деревянном Доме культуры странные пары, торжественно и старательно сидели девочки, надев все самое дорогое и лучшее.
Застиранный вальсик так и плавился в ушах. Коршак прошел сквозь толпу к музыке и шороху ног, к теплому человеческому запаху. И встал, грузно прислонясь плечом к оштукатуренной стене. А напротив, у стены тоже стояла женщина в зеленом кримпленовом платье. Стояла и смотрела на Коршака. Скорбное лицо над белым горлом, горький рот, очень взрослые и недобрые глаза. Вальсик иссяк, словно вытек до капли. И Коршак пошел на это лицо. Он его только и видел: глаза и рот. И он видел: взгляд в этих глазах поднимается к нему из своей кромешной глубины. И он подошел. И сказал. Он сказал такое, потому что не слышал своего голоса и не чувствовал себя. Он сказал:
— Я где-то вас видел. — Нагнулся над ее дрожащей рукой и почуял, как тонко, как щемяще она пахнет. Он нагнулся еще ниже, к самым прозрачным пальцам, к самому ее теплу, и, прежде чем коснуться их губами, вдохнул этот запах. И вдруг Коршак почувствовал, как вторая, свободная рука женщины, подрагивая, легла на его раскаленный затылок — и замерла там.
— Меня зовут Мария… — тихо сказала она.
— Вас зовут Мария? — повторил Коршак, распрямляясь. — Я давно это знаю…
Ей надо было надеть пальто. Она протянула красноглазому гардеробщику картонный номерок на белом шнурке. И номер Коршак запомнил — шестьдесят семь — чернилами, самодельный. А пальцы ее дрожали, и дрожал в руке картонный номерок. И сам Коршак не мог подавить дрожи.
Узенький мех воротничка касался, ее открытых ушей. Она шла чуть впереди, опустив голову. И у нее был тяжелый узел светлых, не крашеных, а словно бы уставших волос. Здесь некуда было идти, и они пошли к морю. Море хрипело в черных отполированных камнях, хлюпало у самых подошв. А Мария все еще ни разу не обернула к Коршаку своего лица.
Они не разговаривали. Они не произнесли ни слова между собой с того самого момента, как он поцеловал ее руку. Он и до сих пор ощущал на губах свое прикосновение к ней, берег его.
Потом был камень — тоже черный. Но он был большой и плоский, как половина планеты. Вода не перекатывалась через него, а подмывала, словно камень этот, в начале которого они стояли, умел промокать и словно всасывал море всем своим нутром; он был влажным и поблескивал тускло и серьезно, как оружие. Точно его специально воронили.
Мария стояла в своих туфельках на плоскости этого камня, а Коршак возвышался над ее узкой спиной и над ее затылком, тяжелым от волос, он страстно хотел и не мог прикоснуться руками к ее плечам, так строго обтянутым серым сукном пальто. И вдруг она обернулась к нему. Она подняла к нему свое лицо. Он наклонился и коснулся твердыми губами ее холодной переносицы и закрыл глаза. Она положила свою ладошку на брезентовый лацкан его куртки. И он все еще не поднимал рук — тяжелые, холодные в пальцах, они висели у него вдоль тела. Ему показалось, на мгновение только, что она словно бы потерлась головой о его губы.
Он отчетливо представлял себе, видел, как это происходит, чувствовал, как при нем свершается тайна ее жизни, как омывает теплая кровь ее щеки и губы, видел, казалось ему, как мерцает в ней ее сердце — такое близкое вдруг и понятное.
И все-таки не было тайны в ней, — он чувствовал себя так, как если бы сам породил ее от кончиков ногтей на ногах до вот этого трепета под своими губами, он думал о ней, обо всем, что есть у нее, приемля все это и радуясь тому, что предстоит.
— Послушай, — проговорила она. — Что это? Что это такое?
— Я не знаю, — сказал он.
Это место было островом — с сейнерами в рыбном порту, с тяжелыми камнями, нагромоздившимися друг на друга и позволившими жить рядом с собой только влажной, спокойной траве; с туманом, с поселком, с той радиолой, что все еще источала из себя механическую радость, с клубом, где он увидел Марию, с морем — сырым и тяжелым, хлюпающим у самых подошв поверх камней и между ними, со щебенкой ночного порта, с вахтерами у проходных — и ничего вокруг, кроме неохватного моря, у них не было… Так они, оба сознавали себя.
Коршаку некуда было вести Марию, не на сейнерок же с рыбьей вонью, с остывшей вонью табака, с сыростью и желтыми простынями. Он на мгновение представил себе, как поглядел бы на них вахтенный — спокойно, понимающе, без радости и любопытства. И представил себе, как идет она, тоненькая, по тяжелым доскам трапа, переброшенного с причала на сейнер, а под ними — под двумя кое-как слепленными досками — дышит меж бортом и обросшим зеленой слизью причалом, мерно вздымается насыщенная дохлыми медузами и древесной трухой вода.
У Марии здесь был свой дом. Крошечный, но, когда Коршак вошел следом за ней, когда она открыла сначала одну, в сени, затем вторую, уже теплую, дверь, ему сделалось радостно: светлым был ее дом, чистым, без запахов, без суеты. Это было не убежище, не конура. Это был дом, здесь Мария жила и работала, здесь были книги. На крохотном журнальном столике лежали тетради. И свет в торшере над столиком и креслом горел, точно горел всегда. Мария сказала:
— Я никогда не выключаю его. Перегорают лампочки, но я не выключаю, И когда я прихожу домой, он встречает меня…
Так появилась Мария.
Мария… Мария… Никаким иным именем он никогда не называл ее. Она была женщиной. Но ни ревности, ни зависти к тому, кто мог быть у нее первым, Коршак не испытывал — ни к кому, кто мог быть у нее за все ее двадцать пять лет жизни. Ему даже казалось, что всегда был только он, Коршак, а не кто-то другой.
Так появилась Мария.
Она преподавала здесь английский язык, но до начала занятий в школе оставался целый месяц. Теперь так же, как и капитан, Коршак после рейса возвращался домой.
Однажды Мария не слышала почему-то, как он вошел. Она стояла перед окном и незряче смотрела вдаль, держа в руках книгу. Это была та самая книга, которую в рукописи читал Сергеич, его книга, Коршака. Коршак помедлил, потом вздохнул и взял книжку из ее рук.
— Я никогда не видел у тебя этого, — тихо сказал он.
— Эта книга была у меня всегда, — отозвалась Мария. — Я не знала… я не могла знать.
Потом Мария рывком повернулась