дом умер для него, а в нем самом возникло что-то иное, несовместимое со всей его прежней и настоящей жизнью.
Более сотни километров выгоревшей и невыгоревшей тайги, десятки рек и речек с гулкими мостами, стены и окна этого дома отделяли его теперь от Гапича к Петраченкова, от Насти с ее ребятишками и стариками.
Десятки лет назад, наверное, не чувствуя острых граней карандаша, Домбровский, глядя перед собой неспешными уже глазами, писал последнее, обращенное к нему, Коршаку:
«…цивилизацию остановить нельзя, ее и не надо останавливать. Нужно управлять ею. Каждый свой шаг по земле человек обязан обдумать, а главное… (вся эта неоконченная строка была зачеркнута). Человек обязан предвидеть последствия каждого своего шага на земле, каждого мгновения своей жизни. Какое несчастье понять это в конце пути. Господи, прости меня…»
И все это после формул и цифр…
Коршак закрыл лицо руками. Лицо болело, исхлестанное огнем и ветром. Он только сейчас почувствовал это. Но главное было в другом — болело что-то и рвалось в груди, в душе так, что, казалось, и там тоже что-то обожжено и кровоточит.
Сквозь собственную пустоту, наполненную саднящей болью, сквозь пальцы, плотно прижатые к лицу, Коршак видел и Гапича, и полковника, и людей, горящих на броне танка. А потом все заслонила Настя — в прожженной кофточке, с лопатой в руках, с детьми. И это уже не Настя. У той Насти, которую он сейчас видел перед собой, было лицо Марии, грустное, мудрое и умиротворенное. Оно словно отступало от него, от Коршака, и было обращено уже не к нему, а ко всему свету.
Думать об этом, вспоминать было нестерпимо мучительно. Прошлого не поправишь. Оказывается, все время, всю свою жизнь ты был занят только самим собой — от того часа, как разговаривал в юности с Чернявым, как пришел на «Память Крыма» и как уходил, как ловил сайру и увидел Марию. С чего ни начни отсчитывать — все будет так. И там, в огне, металась не Настя — Мария. Она выносила из огня Сережку — сына, а он не узнал его лица…
«Господи, прости меня, — простонал Коршак. — Дай мне силы расплатиться за каждое мгновение мое…»
* * *
Ночь была звездной. Тяжелый серебристый бомбардировщик шел на непостижимой высоте. Здесь звезды виделись объемными, как матовые шарики пинг-понга. Они не мигали. Они словно висели на невидимых ниточках — торжественные, неподвижные и доступные. Их было огромное множество, но они не давали света, небо так и оставалось глубинно-черным, а звезды светились каждая сама по себе, и только искорки от них недвижно кололись на поверхности фюзеляжа, на остеклении кабины, в зрачках командира.
Час назад они стартовали с неизмеримого, похожего на морской залив аэродрома… Грубая власть стремительно растущего ускорения вдавила человеческие тела в кресла, земля, словно камень, привязанный к ногам, тянула вниз, а свирепая машина рвалась вверх, она не ощущала того, что ощущали люди. А потом земля, ослабев, отпустила их. И теперь бомбардировщик висел в стратосфере, и его хрупкие, отягощенные не в меру, казалось бы, большими пилонами крылья были отнесены далеко назад. Ни крыльев, ни турбин, не было видно с того места, где сидел Коршак, и его не оставляло ощущение, что машина не летит среди этих неподвижных шариков-звезд, а сама висит на ровном гуле турбин, связавшем ее с небом и звездами навсегда. Но машина шла все выше и дальше на север, вдоль берега страны, строго повторяя восточные очертания материка — край земли.
Луна маячила справа. И она не сверкала и не сияла, не лилась — не давая лучей, она светилась изнутри ровным, каким-то плафонным, может быть, лишь чуть-чуть ярче, чем у звезд, светом, и было видно, что луна объемна.
Шнурок лунного света рисовал профиль пилота. Лицо его было усталым и спокойным: чуть набрякли мешки под глазами, сами глаза медлительные, маленькие, глубоко сидящие под бровями, словно вылинявшие от мерцания луны, звезд и подсветки приборов, плотно сомкнутый рот, две резкие морщины к подбородку.
Кто-то тронул Коршака за плечо. Это был инженер. Он показывал куда-то вправо и вниз: за блистером висел самолетик. Вернее, это был большой реактивный самолет, очень похожий на тот, в котором летел Коршак. И самолет виделся здесь — как все на этой высоте — объемным, а не плоским, как с земли, и сам он излучал свет. И только то, что с его крыльев, с пилонов, с рудиментов стабилизатора срывались и уходили назад лохматые струи инверсии, говорило о том, что и тот самолет летит и что скорость у них почти одинаково огромна.
Самолет некоторое время находился как будто в строго определенном ему месте, потом он стал отодвигаться и вдруг стремительно провалился в черное пространство.
— Это они, — глухо и негромко проговорил инженер. — Мы часто здесь встречаемся… каждый над своей землей…
Земля… Она встала вдруг перед мысленным взором вся, какой Коршак ее знал, и никакая ночь, никакая мгла не могли скрыть ее внизу. Земля Степанова и отца, земля Феликса и Сергеича, земля Марии и Насти, земля Сережки, земля, на которой стояли сейчас, покрываясь холодной росой, надежные, тяжелые не оружием, а весом танки Гапича. А может быть, они катились по исхлестанной просеке, повернув пушки назад, посвечивая друг другу, чтобы обозначить себя в темноте. Земля Воскобойникова и Домбровского, земля Желдакова и Петраченкова, земля его, Коршака…
Медленно, страшно медленно поднимается прибой у мыса Поворотного, вскипает у черных каменных берегов полуострова, медленно и мягко прилегает на узкую полосу побережья; и словно жилка на горле в самом важном для жизни месте пульсирует Большая река…
Наверное, это и есть обретение Родины — увидеть все это вместе и сразу, не по частям, а ощутить обязательную и неистребимую, жгучую связь с тем, что видишь даже сквозь сомкнутые веки.