на него, у меня улучшалось настроение. Между кожухом и огарком вставлялась колба. Она была из чистого стекла, а сверху на ней были нанесены какие-то печатные буквы.
Из огарка выходил небольшой золотистый стержень, заканчивающийся круглой пластинкой того же цвета, похожей на десятикроновую монету. С его помощью регулировали положение фитиля (вверх-вниз): брались за круглую часть и поворачивали стержень. Если вращать его против часовой стрелки, то фитиль поднимался вверх, и свет становился ярче. А когда фитиль опускали вниз, крутили по часовой стрелке – тогда свет ослабевал. Это называлось «прикрутить фитиль в лампе».
Когда по окончании вечера гасили свет, фитиль в лампе опускали так, чтобы оставалось лишь небольшое свечение. Потом нужно было подуть в колбу, и свет гас полностью. Наступала темнота и неизбежно связанная с ней таинственность.
На самый низ кончика, выходящего из ручки, крепился круглый колпак – нависавший сверху над держателем. Впрочем, его никогда не называли абажуром, а всегда – колпаком. Нижняя часть этого немного вогнутого колпака была белоснежного цвета. Я слышал, что его называли эмалированным. Колпак отбрасывал свет на пол, и благодаря ему в бадстове становилось немного светлее.
На ободке чуть ниже лампового стекла висел маленький перевернутый колокольчик, который реагировал на дым от лампы, если та начинала чадить. Говорили, что дым этот вреден и даже опасен для здоровья. Имелся один связанный с этим колокольчиком момент, казавшийся мне примечательным, – он безустанно болтался, когда лампа ярко горела, и едва шевелился, если ее свет был тусклым. Удивительно было наблюдать, как неживой объект, которого никто не касался, движется при полном безветрии. Колебания колокольчика выглядели крайне забавно. Я догадывался, что он качается из-за света, но не понимал, как именно тот его двигает.
Я слышал от стариков, что в их молодости не было спичек. Если ночью гас очаг, порой приходилось идти за огнем на соседний хутор. Одна восьмидесятилетняя женщина рассказала, как ее утром, еще затемно, послали из Хали в Герди за огнем. Этой захватывающей истории не произошло бы, имейся на хуторе спички. Большинство интересных событий в Исландии случались, когда чего-то не хватало.
В моих самых ранних воспоминаниях спички были на всех хуторах. Полагаю, что в Хали покупали одну пачку на целый год – спички тогда называли «серниками».
Вот так люди в Хали быстро придумали имена для всех деталей керосиновой лампы и новомодных средств розжига. Однако мне не нравилось, как хуторяне обошлись со старой жировой лампой, дававшей свет с незапамятных времен. Ее повесили в темный угол сарая после появления керосиновой лампы, и она больше не светила людям. Теперь наоборот – все ее стыдились. Вот так проходит мирская слава!
Вскоре и старый светильник повесили в укромное место. Вместо него появилась наполненная керосином четырехугольная кадушка, горлышко которой затыкалось пробкой; в пробку была вставлена латунная трубка с фитилем. Это называли «огоньком». Светильник этот выглядел более по-городскому, чем старый. Так постепенно в Сюдюрсвейте отмерла старина.
Когда в Хали в бадстове по вечерам зажигали недавно появившуюся керосиновую лампу, все помещение ярко освещалось и меня охватывало праздничное настроение, как на Рождество. Долгим темным зимним дням, казалось, не было конца… С наступлением вечера я уже с нетерпением ожидал, когда зажгут лампу, чтобы осматривать бадстову при таком красивом свете и начинать заниматься вечерними хозяйственными делами.
Тогда бадстова становилась в моих глазах не домом, а пастбищем, горным и домашним, для костяшек и камешков[39]. Там появлялись красивые берега, там – гигантские скалы, там – высокие пики и залитые солнцем обрывы, а вот здесь – самые ужасные пустоши. Должно быть, из них сложно выбраться. А вот в том месте таились темные ущелья, каньоны и затененные долины. Будет интересно поискать там овец. Я с самых ранних лет стремился ко всему захватывающему. Это было бегством от заурядности будней. А еще там можно было увидеть домашние пастбища с лавовыми пустошами, болотами и прекрасными полями, поросшими клевером. И все эти просторы освещались светом керосиновой лампы, купленной в торговом местечке, сияющей, словно солнечные лучи июльским днем.
В этом пестром ландшафте ничто так не привлекало мое внимание, как брусы у верха стены над кроватями. В моем воображении они славились не только прекрасными горными пастбищами, где было приятно наблюдать за разноцветными стадами костяшек, разбредавшихся по полям при свете горелки. Туда было интересно посмотреть уже без овец, при дневном свете, когда я находился в бадстове один. Тогда во мне словно что-то пробуждалось. Я не знал, что это было. Но это нечто доставляло мне удовольствие.
Как-то раз весной, когда я уже немного подрос, в бадстове на том месте, где зимой стояла прялка, поставили кровать. Она предназначалась восьмидесятилетней женщине из нашей местности, которую мои родители приютили на некоторое время. Ее звали Марин, по отцу Эрлендсдоттир[40], но все ее называли Марсой. Она родилась и выросла в Сюдюрсвейте. Отец ее Эрлендюр когда-то жил в Рейниведлире. Марса родилась у него до женитьбы или вне брака от женщины по имени Сигридюр, или Сигга-Чулок. Та какое-то время прожила на хуторе Каульвафедль в Сюдюрсвейте. Тогда было много суеты в дни конфирмации Раннвейг Свейнсдоттир, сестры Оддни из Герди. Раннвейг имела способности к стихосложению, как и ее сестры. Она сочинила о Сигридюр такое стихотворение:
Как на камень камбала́
С кислой миною легла,
Прямо в чистом месте,
Обе ляжки вместе.
Последняя строчка либо искажена, либо это плохая рифма, придуманная сознательно. Раннвейг знала толк в аллитерации[41]. Она была прабабушкой Эйнара Брайи[42]. У Эрлендюра и его жены был сын по имени Бенедихт. Он был умным человеком, никогда не лезшим за словом в карман.
Я помню Марин довольно хорошо – о ней в Сюдюрсвейте ходили истории, надолго засевшие в моей памяти. Марин была невысокого роста и некрасива, ведь речь идет уже о прожившей целую жизнь старухе. У нее был довольно большой нос с горбинкой, и из одной ноздри всегда торчала понюшка табака – неприятное зрелище. Марин казалась мне неуживчивой, порой бывавшей не в духе. Она часто покачивалась на краю кровати и о чем-то ворчливо приговаривала. Не знаю, была ли Марин в своем уме. Она никогда не рассказывала историй. Марин смачно плевалась желтой слюной на пол бадстовы. На ней кишмя кишели вши – я видел, как она искала их на себе, смачивая слюнями кончики пальцев, чтобы выбирать из одежды. Я испытывал ужас, когда смотрел на это,