ты знаешь?
— Во сне видал.
— Тю, во сне… Бабку во сне видеть — это к дождю.
— И вовсе не к дождю… А потом, я где видел бабку? В раю, будто она сидит под райским деревом и золотые яблоки ест, понятно тебе? В раю хорошо, а около ада, прямо у ворот, сидит собака Санхурха о семи головах, страшная-престрашная…
Хотя я чувствовал, что Илюха врёт, всё же было интересно слушать его рассказы.
Поздно в этот вечер разошлись мы по домам. Васе нужно было ложиться, чтобы утром не проспать на работу. Расставаясь, мы взяли друг друга за руки. Наверное, Ваське тоже было тяжело. Он вздохнул и сказал ободряюще:
— Ничего, Лёнь. Зато я денежек заработаю. Батька даст нам гривенник, и накупим мы целую шапку пряников и «Раковых шеек», а хочешь — голубей купим.
— Голубей лучше, — сказал я, стараясь подавить слёзы.
— Ладно, купим голубей: краснопёрых, чернохвостых, «монаха» одного купим…
Безрадостным был наступивший день. Потерянный, слонялся я по улице, не зная, куда себя девать. Поиграл возле калитки с Полканом: закидывал палку и заставлял принести обратно. Потом смотрел в щёлку забора, как Илюхина мать стирала во дворе бельё. Надоело и это. С тоской побрёл я на речку, сел на камень у сухих камышей и, глядя в небо, стал считать облака. Вот проплыло первое, похожее на грязную рубаху с разорванными рукавами, за ним второе, третье…
Интересно, на каком облаке сидит сейчас бог? Ещё бабушка рассказывала: есть у бога золотая книга, где записано, кто когда родился и сколько ему положено жить на земле. Про меня тоже записано. Хотя бы одним глазком поглядеть, сколько мне назначено жить. Я подчистил бы стёклышком и прибавил годика два. Сеньке-колбаснику стёр бы лет десять. А его отца совсем вычеркнул бы из божьей книги. Пусть явится после смерти в рай, а бог проверит по книге и спросит: «Откуда тебя черти принесли? Ты в золотой книге не записан. Проваливай в ад!» — и по шее его, по шее. А в аду черти схватят колбасника за шиворот и на сковородку: «Поджарься, голубчик, потанцуй на горячей сковородочке, а потом в кипящей смоле посидишь да раскалённую плиту языком полижешь…»
В размышлениях я не заметил, долго ли сидел у речки. Надоели облака и степь. Поднялся я и пошёл домой.
А там нежданно-негаданно выпало счастье.
— Сынок, — сказала мать, едва я переступил порог, — сходи-ка на завод, снеси отцу обед. Я что-то занедужила, да и стирки много.
С трудом сдержался я, чтобы не заплясать. Пойти на завод — значит побывать у Васьки, увидеть, где он работает, посидеть с ним. А ещё говорили, что там куют снаряды для войны. Всё это я увижу своими глазами. Захватив судок с обедом, я пошёл из дому не спеша, чтобы мать видела, как я осторожно несу обед. Но едва я вышел за калитку, — гикнул от радости и помчался, расплёскивая суп. Мать кричала мне вслед:
— Душу-то застегни, скаженный!
Я ничего и слышать не хотел.
2
На заводе я бывал не раз. Но одно дело пробраться туда с задворок и поминутно озираться: не идёт ли Юз, и другое дело идти свободно, с полным правом, — ведь я несу отцу обед!
Первый раз я по-настоящему видел завод. Разинув рот, глазел я по сторонам и ничего не мог понять. Чёрный дым и копоть закрывали солнце. Всюду грохотало, лязгало, свистело, визжало. Вертелись огромные колёса, что-то ухало над самой головой. Казалось, какой-то страшный великан, скрежеща зубами, жевал здесь что ни попадя: людей, железо, камни, не зря что-то трещало, хрустело, и пламя сквозь чёрный дым выбивалось из ноздрей.
Всё на заводе было ржавое: земля, железо, трубы, даже воробьи. Пахло известью, дёгтем, гарью — задохнуться не хитро.
У высоких домен красные от руды катали́ возили тяжёлые двухколёсные тачки с коксом и рудой. Я глядел на их оголённые натруженные спины, и мне вспомнился Абдулкин отец — дядя Хусейн. Он работал здесь.
За доменными печами начинался мартеновский цех. Я долго смотрел, как сталевары носили на плечах пудовые чушки чугуна и, корчась от пламени, швыряли чугун в пасти печей, откуда со злостью выбивалось пламя, будто хотело достигнуть рабочих и обжечь их. Кожа на лицах рабочих лопалась от жара, одежда дымилась. Но сталевары были смелыми людьми, они лезли в самый огонь, и, если на ком-нибудь загоралась рубашка, он бежал к бочке с водой, окунался туда и, объятый паром, опять кидал чугун в печи.
В завалочных окнах бушевало оранжевое пламя, через край выливалась на площадку жидкая сталь. Она расползалась ручьями, а рабочие бегали тут же, перешагивали через огненные ручьи. И как они не сгорят тут все?
Возле прокатного цеха встретились мне тряские дроги, запряжённые лошадкой. На дрогах, покрытый рогожей, лежал на смятой соломе человек. Из-под края рогожи торчали и безжизненно покачивались ноги, обутые в чуни. «Наверное, задавило где-нибудь», — подумал я и поспешил уйти подальше.
Прошёлся я и мимо заводского ставка, где, говорят, купались ребята. В этом ставке, залитом мазутом, даже лягушки не водились, берега были ржавые и сальные.
Суп в моём судке давно остыл, а я всё бродил по заводу. Наверное, я ещё дольше гулял бы, да городовой возле литейного цеха, увидев меня, засвистел. Я прицепился позади чёрного паровозного крана с длинной цепью на горбатом носу и доехал до кузнечно-костыльного цеха, где работал отец.
Здесь было ещё страшнее, чем на мартеновских печах. Звон, грохот, синий дым стояли под высокими сводами здания. Голоплечие кузнецы выхватывали из огня клещами красное железо и лупили по нему тяжёлыми молотами. Только и слышно:
Динь-дон-бум,
Динь-дон-бум.
Жара стояла невыносимая, искры разлетались из-под молотков — того и гляди, вскочат за пазуху. Недаром у отца одежда была прожжённая, мать вечно латки пришивала.
Я с трудом узнал отца среди других кузнецов. Он грохал молотом по вишнёво-красному железу, и под его ловкими ударами на моих глазах кусок железа превратился в топор.
«А корону царю кто выковал?» — вспомнились мне слова Анисима Ивановича. «Может быть, здесь, в кузнечном цехе, и сделали царскую корону, — подумал я, — может, мой отец и выковал её».
Я смотрел на кузнецов и думал: «Вырасту, никем не хочу быть — ни Кузьмой Крючковым, ни царём, а буду я кузнецом или сталеваром, чтобы вот так же смело ковать