сыты, наконец, и тем отчётливее теперь, когда об этом не нужно было больше беспокоиться, чувствовали своё одиночество. Свихнувшаяся, ошалевшая от смены сезонов бурлящая полоса воды и льда отрезала никчёмный наш маленький остров надёжнее, чем трехметровый бетонный забор. Там, снаружи, была вся жизнь. Там плавились метровые сугробы, оттаивали ведущие в разные стороны грунтовые дороги. Там утки, уставшие от долгого перелёта, искали в воде проснувшуюся от тепла рыбу. Там, наконец, всё ещё оставались наши соседи, здоровые и невредимые, о чём ежедневно свидетельствовал дым, поднимавшийся над их крышей на том берегу. По эту сторону была только небольшая горка земли, усыпанной камнями, с пучками кривых берёз и безразлично торчащих высоких сосен, и страшный горелый могильник, заглядывающий прямо в наши окна; как будто кто-то ехидно поставил нас на паузу до тех пор, пока кусок наполненной воздухом хрупкой резины не соединил, наконец, остров с большой землёй. До первой этой несчастной тощей утки. И только когда она кипела в кастрюле, распадаясь на волокна, Мишка наконец снова начал улыбаться – по-настоящему; и улыбался до самого вечера. И сколько бы я ни силилась вспомнить, когда в последний раз видела на его лице улыбку, я так и не смогла этого сделать.
С этого дня они начали уходить каждое утро, поднимаясь за час до раннего весеннего рассвета. Им несколько раз пришлось менять место, разбирая и перевозя на лодке самодельный, укрытый пожухшим лапником шалаш, забираясь всё дальше и дальше от острова.
– Нельзя близко, – озабоченно говорил Серёжа. – Они осторожные, черти. Рядом с нами гнёзд вить не будут.
Возвращались поздно, не раньше обеда, в сырых потяжелевших куртках; иногда с одной или двумя худыми подстреленными птицами, но чаще – с пустыми руками. И с каждым днём папа выглядел слабее и хуже, чем накануне. Длинные пешие переходы по заросшим высокими прошлогодними сорняками берегам, неподвижное ожидание в тесном шалаше и поднимавшийся от непрогретой земли холод обходились ему слишком дорого. Войдя в дом, он устало садился, прислонившись спиной к стене, закрывал глаза и застывал, не реагируя на разговоры, не обращая внимания на вьющихся вокруг малышей, обессилевший и бледный.
– Он плохо выглядит, – шептала Ира Серёже. – Вам не надо брать его с собой, неужели ты не видишь?
– Вижу, – огрызался Серёжа. – Ты попробуй сама ему это скажи. Знаешь, какой он…
– Знаю, – отвечала она. – Знаю. Что-то надо придумать.
Придумывать не пришлось. В один из дней папа просто не смог встать с кровати, и Серёжа с Мишкой ушли вдвоём.
– Утки эти ваши, – сказал он хмуро, когда мы остались одни. – Сегодня есть, завтра нет. Кому-то надо и рыбу ловить, консервов надолго не хватит.
И с этого дня большую часть времени проводил на дальней части острова, на камнях, с длиннющим Андреевым спиннингом, жалея, казалось, только о том, что лодка у нас теперь была одна.
Мы всё ещё жили одним днём, сегодняшним днём, и всё ещё не строили планов, по-прежнему боясь признаться вслух в том, о чём уже можно было думать. Нас было теперь семеро, четверо взрослых, Мишка и два малыша, так что уснувший на том берегу «Паджеро» из бесполезного воспоминания превращался, наконец, понемногу в то, чем и был на самом деле: в наш обратный билет. Несмотря на то, что возвращаться нам было и рано, и некуда; несмотря на пустой бак и разряженный аккумулятор – он был там, по ту сторону озера, он ждал нас. Наверное, нам казалось, что торопиться незачем. Что каждые тёплые двадцать четыре часа, заполненные таянием снега, утками, рыбой и ожиданием лета, проходят не зря, не впустую; такая страшная случилась с нами зима, настолько необходима оказалась для нас эта бездумная, бестревожная передышка.
Всё это могло подождать. И последняя оставшаяся у нас машина, и обнаруженный нашими соседями запас топлива, в существовании которого мы почти уже не сомневались; и сами эти соседи, выжидавшие на том берегу. Со дня несчастливой экспедиции в Лубосалму прошёл уже целый месяц. Они могли появиться на следующий день после возвращения, пока по льду ещё можно было идти – и не появились; могли приплыть спустя две недели, как только озеру надоело быть преградой – но не приплыли. Конечно, они видели дым. Густой и черный жирный столб, торчавший в небе до самой темноты в день, когда мы сожгли старый дом – его нельзя было не заметить и вряд ли можно было истолковать неверно. Но две недели подряд с тех пор мы топили печь, и это они видели тоже, как видели и Серёжину лодку; они должны были знать, что мы живы. И всё равно не желали к нам приближаться; и с этим их нежеланием нельзя было спорить. Нарушить этот негласный карантин могли только они сами. Об этом даже не имело смысла говорить вслух. Никому из нас не пришло бы в голову подплывать к их берегу, и тем более, стучаться к ним в дверь; и дело было не только в боязни нарваться на пулю. Дело было в Наташе. До тех пор, пока они были – там, а мы – здесь, мы ничего не знали наверняка – о том, что с ней случилось, однако именно это мучительное незнание терпеть было легче, чем всё, что они могли бы нам рассказать.
И только когда они, наконец, приплыли – все трое, в широкой, выкрашенной белым деревянной лодке, похожей на огромную чесночную дольку, погруженную в воду до половины, – откладывать было больше нельзя. Они не пристали к берегу и добрых четверть часа дрейфовали метрах в двадцати, держа вёсла в воде и рассматривая нас, наши лица и черный огрызок дома за нашими спинами.
– Ну, здорóво, что ли, – сказал Анчутка, сидевший впереди, на носу.
И тогда мы спросили:
– Наташа у вас? Вы видели Наташу?
Мы в самом деле почти в один голос произнесли её имя, и только мальчик, подойдя поближе, к самой кромке воды, уточнил неприветливо:
– Ты конфеты привёз?
И словно отвечая на все вопросы разом, Анчутка просто медленно покачал головой: нет. Ему даже не нужно было раскрывать рот, чтобы мы поняли – спрашивать его о Наташе так же глупо, как ждать от него конфет.
И дальше мы уже только отвечали ему. Перед ним. Как если бы в его власти было одобрить или осудить то, что мы делали в эти несколько недель. Как