прямо по ту сторону глупого неподписанного картографами пруда, и она облегчённо закрывает глаза.
Она улыбается.
Позже, в сумерках где-то высоко за спиной стучит Мишкин топор, умытые дети спят в скомканном спальнике. Я веду её к воде – босую, безвольную; она ступает доверчиво и сонно, почти не глядя под ноги, и усаживается там, где я отпускаю её, похожая на марионетку с обрезанными верёвками. Я стаскиваю с неё Серёжину вытянутую футболку. Её руки послушно поднимаются и падают на колени ладонями вверх. Я полощу мятый кусок хлопка, отжимаю его, холодный, потяжелевший, и протираю осунувшееся белое лицо, остро торчащие ключицы, маленькие распавшиеся груди, выпуклый твёрдый живот; виски, запястья и опухшие болезненные щиколотки.
— Всё будет хорошо, — говорю я.
Хорошо, хорошо, хорошо. Она едва заметно кивает, и прядь её неровно обрезанных волос щекочет моё плечо.
— Завтра, — говорю я отёкшим бледным ступням. — Зав-тра.
Мы возвращаемся к горячей оранжевой точке костра, и пёс, тяжело припадая на переднюю лапу, ковыляет за нами.
— Завтра, — говорю я и ему тоже.
Вернувшись к костру, я наклоняюсь над спальным мешком и проверяю девочку – жаркую, спящую, мою. Мне нужно понюхать крошечную влажную щёку и шепнуть в спутанные лёгкие волосы – «завтра». Завтра. Мишка сидит у огня, локти растопырены на широко расставленных коленях; круги под глазами, тёмные тени на щеках, возле левого ботинка – беззащитно распахнутый рюкзак.
— Сколько осталось? — спрашиваю я вполголоса.
— Шестнадцать банок, — шепчет он. — Мясо или рыба? – и протягивает мне безликий жестяной кружок без этикетки.
Ничего, думаем мы без слов, пока я втыкаю консервный нож, слизываю с ребристой крышки выступивший сок, подцепляю пальцами колючие шпротные хвосты. Завтра. Нам всё равно не хватит на обратный путь, не хватит на пятерых. Позади, далеко, под наспех застеленной рубероидом крышей мы оставили ещё три с половиной коробки плоских банок-близнецов – слишком много, чтобы тащить на себе к железной дороге. Слишком мало для того, чтобы дожить до следующей весны. Мы не умеем принимать роды, а пойманная нами рыба, развешенная сушиться на солнце, гниёт и пахнет смертью. У нас всё равно нет выбора. Нам нужен этот поезд.
Наутро мы просыпаемся, замёрзшие, с мокрыми от росы ресницами, и уменьшаем количество банок до десяти.
— Ешь, — говорю я Ире. — Тебе нужно поесть.
И она с отвращением глотает жирную холодную треску – затем лишь, чтобы спустя минуту закашляться, побледнеть и выплюнуть прямо себе под ноги кучку почти не изменивших цвет белёсых скользких кусочков.
— Ненавижу рыбу, — говорит она, задыхаясь и вытирая рот рукавом. — Ненавижу, ненавижу эту чёртову рыбу. Нет ни у кого солёного огурца? Или лимон, лимон бы очень подошёл.
Мальчик засыпает к полудню, обмякший у меня на руках, и разжимает ноги. Нести его теперь тяжелее, но будить нельзя – проснувшись, он снова примется тонко, негодующе причитать мне в ухо. Спи, думаю я, чувствуя плечом влажный жар под его щекой, спи, не шевелись; и шагаю почти на ощупь. Белый и зелёный мшистый ковёр пружинит под ногами, похожий на морское дно, на мягкий живой коралловый риф; скоро, скоро, ско-ро, лямки рюкзака режут спину, двуглазый масляный ружейный ствол стучится в бедро, набивая синяк. Я ловлю ртом сумрачный лесной воздух, ско-ро, ско-ро, сомкнутые руки немеют, я не чувствую пальцев; только бы не пошёл дождь. В затылок дышат низкие, обвисшие на верхушках деревьев, готовые лопнуть толстые тучи. Шесть километров. Пять. Полчаса я лежу на спине, зажмурившись, где-то недалеко журчит вода, шумно глотает пёс; нужно наполнить термос, к чёрту, к чёрту, не могу шевелиться, не могу.
— Ты знаешь, он ведь может идти пешком, — говорит Ира, внимательно заглядывая мне в лицо.
— Нет, — отвечаю я. — Нет, он слишком медленно идёт, надо спешить. Давай, чемпион, залезай, цепляйся, вот так, поехали.
Перед глазами скачут белые злые круги, во рту кисло, как будто кто-то сунул мне в зубы огромный железный ключ. Четыре километра. Три.
Я представляю себе, как это выглядит сверху, из-под полупрозрачных, вяло пересекающих небо облаков – гигантский тёмно-зелёный ломоть безлюдной тайги, похожий на мягкое махровое покрывало с неровными прорехами серых озёр, с желтеющими пятнами зарастающих вырубок, с извилистыми шёлковыми строчками рек. С такой высоты наши желания и потери, надежды и страхи незначительны и скоротечны, и долгая наша страшная зима не более, чем секунда, одно движение самой тоненькой стрелки на огромном циферблате, а мы – всего лишь крошечные, невидимые точки, отбившиеся от дома муравьи, упорно, медленно ползущие назад, к своему разрушенному, обваленному муравейнику, который даже не заметил пропажи. Мы не нужны своему муравейнику; дойдём мы или нет – ему безразлично. Пройдёт время – и он исторгнет новых солдат и рабочих, строителей и нянек, залечит зияющие проломы и восстановит крышу. С нами или без нас, позже или раньше – он сделает это; мы не нужны ему, это он нужен нам. Нам не справиться без него.
Деревья расступаются неожиданно, и мрачная бессолнечная громада леса со вздохом запрокидывается за нашими спинами, распахивая разбегающуюся в обе стороны просторную светлую просеку. Свободный от препятствий ветер колышет белёсые августовские сорняки, штурмующие поредевшую гравийную насыпь, в верхней точке которой, притянутая к земле рёбрами вогнутых деревянных шпал, блестит нетронутая ржавчиной, широкая сдвоенная серебряная лента. Разбрызгивая подошвами сухие и твердые каменные горошины, мы вырываемся наверх, перешагиваем ближайший из смыкающихся к горизонту бесконечных железных рукавов и разжимаем руки. Смиренно сгибаем колени.
Касаясь ладонями щербатой изъеденной древесины, я ложусь на рельсы. Я замираю. Проросшая между шпал невысокая трава щекочет кожу. Я втягиваю носом летний запах нагретого солнцем железа и чувствую, как тугая металлическая струна под моей щекой начинает легко, едва заметно вибрировать.