прямоугольника, высматривая искры и крошечные огненные язычки. Я держала её на руках; волосы у нее пахли гарью, сердце билось напротив моих рёбер часто и ровно, и мне вдруг захотелось лизнуть чуть липкий со сна висок, прижатый к моей щеке, или хотя бы просто вдохнуть поглубже горячий младенческий дух и не выдыхать. Вместо этого я осторожно качнула её и запела, без слов, без мотива, даже не открывая рта, беспорядочно склеивая случайные звуки; и она почти тут же запела со мной, сипло и отрывисто, дыша мне в ухо.
Под одеялом, сжимая в ладони обе её ледяные пятки, я подняла глаза, и Серёжа, проснувшийся, приподнялся на локте и прошептал:
– Надо же. Иммунитет. Должно быть, один случай на миллион. А может, вообще единственный. И никто, представляешь? Никто об этом не узнает. Подумай, как бы с ней все носились. Это же наверное важно – когда иммунитет, ну, для вакцины?
– Наверное, – ответила я, засыпая, и ещё раз понюхала жаркую, лежащую на моей подушке макушку. – Наверное.
А утром следующего дня Серёжа и папа, вооружившись палками, обрушили остатки изъеденных огнём балок, ухнувших вниз с жалобным гнилым треском и взметнувших тучу серого сухого пепла; а потом, как смогли, забросали их обломками расколотого шифера. Эта единственно доступная нам негодная похоронная церемония понадобилась не для того даже, чтобы сохранить достоинство лежащих под ними тел, а затем, чтобы обезопасить нас, обречённых жить в десятке метров от их могилы.
– Подтает – землёй надо будет присыпать, – озабоченно сказал папа вместо молитвы, и наклонившись, стряхнул золу с брюк.
Всё было кончено; и хотя тоскливый горький запах гари не оставлял нас неделю, равно как и разносимые ветром жирные хлопья сажи, покрывавшие всё вокруг, отказываясь смешиваться с тающим весенним снегом – мы просто стали жить дальше. Учились не замечать уродливую угольную кучу, норовившую броситься нам в глаза, когда мы шли за водой и дровами. Учились не называть их имён, не ставить для них тарелки на стол, не говорить о них и не вспоминать. Мы начинали привыкать к смерти.
И пока мы были этим заняты, сотни тысяч литров обступившей остров воды сговорились, наконец, с бесстрастно глядящим сверху солнцем, заставили его нагнуть голову ниже, и проснувшееся озеро зашевелилось, перемешивая и растворяя белёсые обмылки раскрошенного льда, как кусочки сала на раскаленной сковороде. И день опять удлинился, и ночи посветлели, и снег на открытых местах начал ёжиться и высыхать, обнажая спутанные лежалые мхи и прошлогоднюю нерасчесанную траву; и воздух сделался сладким и тревожным. Май, в котором мы почти уже разуверились, был вот он, совсем рядом; до него оставалось четыре дня, три, два. Мы добрались до него. Не все, но добрались.
Не знаю, какой это был день недели, но точно помню число – тридцатое апреля. Это случилось тридцатого апреля – Серёжа ворвался в дом, не разуваясь; вбежал, оставляя глинистые чумазые следы на светлых досках.
– Пошли! – сказал он. – Быстрее, пошли! Да не одевайтесь вы, тепло же, пошли, ну!
И уже снаружи, пока я щурилась, прикрывая глаза рукой от яркого желтого света и не сдавшейся ещё до конца белизны, нетерпеливо схватил меня за подбородок:
– Смотри! Смотри, вот они! Смотри! Я говорил, я говорил тебе, ты видишь? Видишь?
Они летели длинной неровной линией, огромным полукругом, изредка обращавшимся гигантской буквой «М», и рассыпающийся косяк с отдельными точками отстающих, усталых птиц был совсем не похож на узкий стройный клин. Они летели молча, высоко – так, что не видно было ни цвета их крыльев, ни вытянутых шей, одни только трепещущие в слепящей лазури узкие чёрные росчерки. Они летели мимо – не снижаясь, не замедляя небыстрого утомлённого своего полёта; им было пока не нужно наше маленькое мелководное озеро. Но они уже были здесь. Серёжины утки.
32
Мы просто её сварили – нашу первую утку. Сварили в соленой воде, без картошки, потому что у нас ведь не было картошки; без перца и лаврового листа, без всего. Она была маленькая и сильно пахла болотом. После того, как папа снял с неё кожу, осталась крошечная сизая тушка с неровной шеренгой дырок от дроби вдоль левого бока. Разрезанная на части, она совсем потерялась в недрах большой мятой кастрюли и через несколько часов распалась на кучку тяжелых, похожих на ярмарочные дудочки костей, покрытых тонким слоем волокнистого жесткого мяса. Но это всё-таки было мясо – настоящее, свежее, и мутный бульон оказался просто восхитительно, неприлично жирен.
– Следующую в глине запечём, всё больше толку будет, – пообещал папа, с неодобрением наблюдая, как снаружи пёс счастливо жует утиную кожу, отплёвываясь и кашляя перьями.
– Мы бы и сегодня запекли, – продолжил он со значением, – если б пионер один не пальнул раньше времени, а подождал бы, пока они все на воду сядут, сразу трёх бы и взяли!..
Мишка, полубезумный от гордости и восторга, почти не слышал его слов.
– Это я, мам! Мам, это я, ты представляешь? Мы три часа сидели в шалаше, холодно, мокро, а они всё не садились и не садились, а потом я ее увидел, мам! Они не тонут, ты знаешь? Не тонут! Я когда выстрелил, её так швырнуло прямо, я подумал – ну всё, ныряй теперь за ней, она уже мертвая была и просто лежала себе на воде, мы подплыли на лодке и веслом её! Я ещё настреляю, вот увидишь. Мы прямо завтра пойдем ещё. Пойдём же, дед, да, пойдем?
– Пойдём, – смеялся папа. – Пойдём. Ешь давай, стрелок ворошиловский, и смотри, зубы не сломай. В голову надо стрелять, сколько раз тебе говорил. Всю птицу дробью испортил.
С тех пор, как мы увидели в небе первую стаю, летевшую высоко над нашими головами, прошло полторы недели; и не было дня, который не начинался и не заканчивался бы одинаково: Серёжиным возвращением с озера.
– Рано, – говорил он. – Рано ещё. Не пройдём на лодке. Резиновая, лопнет же, чтоб её…
И нетерпение, с которым мы ждали исчезновения острых ледяных осколков и дрейфующих громадных зазубренных глыб, изредка сталкивавшихся с оглушительным хрустом, не связано было с голодом. Мы больше не голодали. У нас были консервы и остатки рыбы, наловленной до ледохода, которую следовало съесть как можно скорее, пока горячее майское солнце не превратило её в зловонную кучу отбросов. Мы были