Гиме, где он изучает философию истории и религии, а вечерами — в «Ротонде», на Монпарнасе, с бокалом пива в руке и «в самой красивой шляпе, которую только можно было найти в то время в Париже». (Это упоминание Брюсом Локкартом шляпы, которую тогда носил Новский, не лишено, однако, политического контекста: известно, что Новский был функционером влиятельного профсоюза еврейских шляпников во Франции). После объявления войны он исчезает с Монпарнаса, и полиция находит его на виноградниках близ Монпелье в сезон сбора, с корзиной спелых гроздьев в руках: в этот раз надеть на него наручники было нетрудно. Сбежал ли Новский в Берлин или был выдворен, нам неизвестно. Известно, однако, что в то время он сотрудничает с социал-демократической Neue Zeitung и Leipziger Volkszeitung под псевдонимами Б.Н. Дольский, Парабеллум, Виктор Твердохлебов, Пролетарский, Н.Л. Давидович, и пишет, кроме всего прочего, свой известный очерк по книге Макса Сипела История производства сахара. «Он представлял собой, — вспоминает австрийский социалист Оскар Блюм, — какую-то странную смесь безнравственности, цинизма и спонтанного энтузиазма в отношении идей, книг, музыки и человеческих существ. Я сказал бы, что он был похож на что-то среднее между профессором и преступником. Но его интеллектуальная живость не подвергалась сомнению. Этот виртуоз большевистского журнализма умел вести беседы, содержавшие не меньше взрывчатого материала, чем его газетные колонки». (Использованное слово подводит нас к смелому предположению, что О. Блюм мог быть знаком с секретной жизнью Новского. Если речь не идет о случайной метафоре). В Берлине, в момент объявления войны, когда рабочие, призванные под знамена, выглядели, как призраки, а в густом табачном дыму кабаре раздавался женский визг, и пока пушечное мясо пыталось утопить в пиве и шнапсе свои сомнения и свое отчаяние, Новский был единственным, кто в этом европейском сумасшедшем доме не потерял головы и видел четкую перспективу, добавляет Блюм.
Однажды светлым осенним днем, обедая в салоне известного альпийского курорта Давос, где он лечил свои расшатанные нервы и слабые легкие, и где его навестил один из членов Интернационала, по фамилии Левин, к ним подошел доктор Грюнвальд, швейцарец, ученик и друг Юнга, авторитет в своей области. Разговор идет, по свидетельству упомянутого Левина, о погоде (солнечный октябрь), о музыке (по поводу недавнего концерта какой-то пациентки), о смерти (пациентка накануне вечером испустила свой музыкальный дух). Между мясным блюдом и компотом из айвы, которые им подавал кельнер в ливрее и в белых перчатках, доктор Грюнвальд, потеряв нить разговора, говорит своим гнусавым голосом, только чтобы прервать мучительное молчание, которое наступило на миг: «В Петербурге какая-то революция». (Пауза). Ложка в руках Левина остановилась; Новский вздрагивает, затем тянет руку к своей папиросе. Доктор Грюнвальд чувствует определенную неловкость. Стараясь придать голосу выражение полного равнодушия, Новский пытается унять дрожь: «Простите? А где вы это слышали?» Доктор Грюнвальд, как будто извиняясь, говорит, что новость увидел утром в городе, в витрине телеграфного агентства. Не дождавшись кофе, смертельно бледные Новский и Левин спешно покидают салон и отправляются в город на такси. «Я слышал, как в бреду, — записывает Левин, — журчание голосов, доносящихся из салона, и позвякивание серебряных приборов, похожее на колокольчики, и видел во мгле мир, оставшийся у нас за спиной, безнадежно тонувший в прошлом, как в мутной воде».
Некоторые свидетельства приводят нас к выводу, что Новский, захваченный волной национального воодушевления и гнева, новость о перемирии воспринял, невзирая ни на что, как удар. Левин говорит о нервном кризисе, а Майснер минует этот период с сочувственной торопливостью. Однако похоже, что Новский все-таки без особого сопротивления выпустил из рук свой скорострельный маузер, а в знак покаяния, говорят, сжег чертежи своих смертоносных бомб и огнеметов с радиусом поражения до семидесяти метров, и перешел в ряды интернационалистов. Вскоре, неутомимого и успевающего везде и всюду, мы находим его в рядах поборников Брест-Литовского мира, раздающим пропагандистские листовки антивоенного содержания и горячо агитирующим в солдатской среде, где он стоит на ящиках с пушечными снарядами, прямой, как памятник. В этом скором и, так сказать, безболезненном преображении Новского самую большую роль, похоже, сыграла одна женщина. В хрониках революции записано ее имя: Зинаида Михайловна Майснер. Известный Лев Микулин, имевший несчастье на нее заглядываться, описывает ее словами, как будто высеченными в мраморе: «Природа ей дала все: интеллект, талант, красоту».
В феврале 1918-го мы видим его в хлеборобных краях близ Тулы, Тамбова и Орла, на берегах Волги, в Харькове, оттуда к Москве под его надзором движутся конвои конфискованной пшеницы. В черной кожаной тужурке комиссара, в блестящих сапогах и в кожаной кепке, без знаков различия, он провожает транспорт, держа руку на маузере до тех пор, пока последняя баржа не исчезнет в туманной дали. В мае следующего года он надевает полевую форму и становится добровольцем в тылу у Деникина. Страшные взрывы на юго-западном секторе фронта, взрывы, которые происходят таинственно и внезапно, оставляя после себя бойню, выдают почерк Новского, как рукопись указывает на своего создателя. В конце сентября на торпедном катере Спартак, над которым вьется красное знамя, Новский отправляется в Ревель, в разведку; внезапно судно сталкивается с мощной английской эскадрой из семи легких эсминцев, оснащенных пушками калибра 25 мм; торпедный катер разворачивается, и одним головокружительным маневром, под покровом надвигающейся ночи, ему удается добраться до Кронштадта. Если верить свидетельству капитана Олимского, этим чудесным спасением экипаж торпедного катера скорее обязан хитрости одной женщины, Зинаиды Михайловны Майснер, чем присутствию Новского; она вела переговоры сигнальными флажками с английским флагманским кораблем.
Лишь одно письмо тех лет, написанное рукой Новского, остается единственным аутентичным свидетельством той любви, где революционная страсть и восторженные чувства сплетаются в таинственные и глубокие узы:
«… Прямо с университетской скамьи я попал в тюрьму. Меня арестовывали ровно тринадцать раз. Из двенадцати лет, последовавших после моего первого ареста, более половины я провел на каторге. Кроме того, я трижды прошел тяжелым путем изгнания, путем, который отнял у меня три года жизни. В короткие периоды моей «свободы» я словно в кинематографе наблюдал, как мимо пролетают печальные русские села, города, люди и события, а я все время спешил, на коне, на корабле, в повозке. Нет постели, в которой бы я спал больше месяца. Долгими и мучительными зимними вечерами я изведал ужас русской действительности, когда бледные фонари Васильевского острова едва мигают, а русская деревня проступает в лунном свете некой ложной и обманчивой красотой. Единственной моей страстью было это мучительное, восторженное и таинственное ремесло революционера… Простите, Зина, и храните меня в своем сердце;