быть?
— Не знаю, Васильич…
— Уехать бы надо.
Сергей не ответил. Он не мог объяснить, что ему трудно бросить любимый город, где так долго и так безоблачно был счастлив когда-то. Но была еще одна причина, которую разгадал Лучанинов.
— Но, пожалуй, в Питере-то легче скрываться, чем где-либо. Твои Благово, поди, по всем заставам уже дали знать, — полиция всякого проезжего будет опрашивать. Лучше всего — не показывай пока и носа на улицу. Сиди у меня в мастерской, и баста. Донести-то ведь некому… А теперь рассказывай по-порядку.
Сергей рассказал все.
— Ну вот что, друг, — начал Лучанинов, выслушав его внимательно. — Если ты на самом деле убил немца, туда ему, проклятому, и дорога. И завтра же каждая кумушка на рынке будет кричать об этом. Тогда и надо гадать: куда тебе кинуться подальше… Если же ты только оглушил его и ранил, — дело легче.
Сергей не перебивал. Он чувствовал в душе какую-то пустоту и странный покой.
— Оно, конечно, — продолжал приятель, — тебя и за такие дела по головке не погладят. Но раз ушел — значит, ушел, скинул хомут навсегда. Не возвращаться же в прежнюю упряжку! Она была не по тебе. Авось на свете найдется и для тебя местечко. Ты — художник настоящий, обидно бросать искусство. Там было не искусство — по приказу дуры барыньки рисовал. Кто знает, может, только сейчас и дано тебе выбраться на нужную дорогу.
Он нагнулся к самому уху Сергея и, возбужденно блестя глазами, заговорил вдруг шепотом:
— Может, и крепостным скоро будет воля. Офицеры Семеновского полка будто бы об этом с солдатами говорили. В октябре — не слыхал разве? — в полку был солдатский бунт. Полк раскассировали и многих солдат посадили в крепость. А все же вольные словечки успели перекинуться от семеновцев к другим солдатам. В Питере немало людей, что читали подметное письмо, подброшенное кем-то в казармах Преображенского полка. Там о воле говорится уже открыто. О правах солдата и крестьянина. Люди потихоньку толкуют, что скоро, дескать, должна прийти она, эта самая воля. Слышал я, и общество такое особое есть. А входят туда не кто-нибудь, а молодые люди самых благородных фамилий, даже из придворных… Видишь, надо только переждать… перетерпеть.
Сергей разом очнулся. Он стал жадно расспрашивать о слухах, о бунте, о членах тайного общества, стремящегося к освобождению крестьян.
— Ничего я, друг, толком и сам не знаю. Но думаю, что тайное общество действительно существует. И что свобода общая не за горами.
Они долго еще говорили о воле, об офицерах, которых Лучанинов не знал даже по фамилии, о солдатах, что попали за бунт в крепость, и о будущем Сергея.
— Перебейся как-нибудь это время, братец. Не губи себя неосторожностью. А потом уж попытайся отвоевать достойное твоего таланта место в жизни. Авось кривая и вывезет! Да погоди, совсем было запамятовал! На днях ко мне заходила молодая дама…
— Какое мне дело до дам? — поморщился Сергей.
— Фамилия ее Ребиндер.
У Сергея захватило дыхание.
— Картины смотрела. Кое-что купила, оттого и деньжата у меня завелись. С мужем была, сволочь он, я тебе скажу, порядочная. Парик немного съехал, лысина поблескивает. Не говорит, а скрипит: "Мари… Мари… душенька!" Не от тебя ли она и мою фамилию когда-нибудь слышала? А может, только о тебе узнать приходила? Адрес свой оставила… Вот!
Лучанинов показал узенькую визитную карточку с золотым обрезом и баронской короной, на которой тонким, так хорошо знакомым Сергею почерком было написано:
"Баронесса Ребиндер, рожденная Баратова. Санкт-Петербург. Миллионная улица, собственный дом, близ Зимней канавки".
IX. МАШЕНЬКА
И опять Сергей мчался на извозчике, подгоняя и обещая на водку.
Он увидит Машеньку только раз, один-единственный, последний, а потом… все равно… хоть Сибирь, солдатчина, смерть…
Он не послушался Лучанинова, уговаривавшего не выходить из дому, не рисковать.
Суровый, серый каменный дом с внушительным подъездом. Такой именно, как и подобает его владельцу, старому родовитому немцу, — холодный, неприветливый дом. На лестнице пахнет курительными бумажками, точно ладаном на похоронах, как говорила Сашенька Римская-Корсакова. И у швейцара, в ливрее стального цвета, мертвое, неподвижное лицо.
Сергей молча подал ему листок бумаги. На нем он заранее написал свою фамилию и строчку: "Прошу принять на два слова".
Швейцар передал записку сухому, чопорному лакею. Сергей остался ждать в передней, убранной с немецкой аккуратностью. Обои темные, под гобелен. Строгая громоздкая вешалка и зонтики с палками — в особой чугунной загородке. Все солидное, добротное, как и кинкетка[144] тяжелой бронзы, освещавшая унылую обстановку. В золоченых рамах — не картины, а немецкие изречения на темы о долге и бережливости. Как все это непохоже на милую девочку, искреннюю Машеньку… Как, должно быть, чуждо ее живому, бесхитростному уму.
Он услышал быстрые, четкие шаги, знакомое постукивание каблучков.
Сергей встал, опираясь на спинку стула. На минуту он точно ослеп.
Она остановилась перед ним, задыхаясь. Потом, на глазах у важного лакея, молча схватила за руку и потащила за собой. Она вела его через анфиладу парадных покоев, все еще не говоря ни слова.
Перед Сергеем мелькала богатая массивная мебель в чехлах по случаю приближения лета, картины и люстры, завешанные кисеей, — все такое неподвижное, холодное. С одной овальной рамы, не скрытой еще почему-то материей, смотрело бритое лицо в напудренном парике, надутое, надменно-жестокое. Предок! А над рамой — пышный ребиндеровский герб.
Высокое зеркало отразило бегущую пару: Сергея, в его темно-синем фраке, и рядом — тонкую фигуру Машеньки. На лицах обоих были смятение и растерянность.
Машенька путалась в дорогом, слишком широком для нее, стеганом капоте, обшитом мехом. Она дрожала как в лихорадке; на бледном лице — ни кровинки, а рука казалась рукой больного ребенка, совсем восковая, с тонкими синими жилками. Только ее глаза сияли небывалым счастьем, неестественно огромные, глубокие, почти черные.
Вот здесь…
Она остановилась, охватила его за шею, и вдруг легкое тело ее, окутанное шелком и мехом, разом точно поникло.
— Машенька!
Он усадил ее на кушетку и стал на колени. Только теперь он заметил, что на ней чепчик замужней дамы.
Она улыбнулась:
— Ну вот… и прошло. Я немного больна. Впрочем, не стоит лгать. Я очень больна, Сережа. И это хорошо. Молчи!.. Я знаю, что говорю.
Машенька закашлялась, и на маленьком кружевном платке осталось кровавое пятнышко. Собравшись с силами, она снова заговорила:
— Как хорошо, что ты пришел. Я верила… я знала. Не должно быть такой жестокости, чтобы я… ушла из мира… ни разу не повидав тебя больше…
— Машенька!
— Повтори. Меня никто уже давно