мальчишку из лавки «колониальных товаров», презиравшего «жидов» и нечистого на I язык, в русского… Интеллигента? Но, памятуя сказанное прежде, лучше сказать: в небывалое, почти невозможное у средоточие черт русского интеллигента.
В то, что было результатом мучительной эволюции — не только личной, но исторической; последнее, кстати, с нечаянной закономерностью сказалось в том самом письме к Суворину — странно, что именно эту фразу не замечают (даже Чуковский, выборочно цитируя в своей книге письмо о «чуде», ее опустил): «Что писатели-дворяне брали у природы даром, то разночинцы покупают ценой молодости».
Правда, тут есть чему возразить. «Цена молодости» не была пустым звуком и для писателя-дворянина А. С. Пушкина, как я полагаю, самого первого русского интеллигента.
Не собираясь оставить без аргументации это, быть может, слегка неожиданное суждение, добавлю еще и то, что также не все сочтут несомненным. «Интеллигент», «интеллигенция», «интеллигентность» — эти понятия и явления имели начало, да! Но если не у интеллигентности, то у интеллигенции был и конец.
Именно так: не есть, а был. Думаю, в нынешнем нашем обществе интеллигенции попросту нет, и давно, — притом не в распространенном и уничижительном смысле, что, мол, куда уж нам, недотягиваем, рылом не вышли. Нет, дотягивающие особи, полноценные интеллигенты — есть, попадаются, даже не так, чтобы очень редко. Но интеллигенция кончилась, как кончилось в свое время дворянство, так неуклюже сегодня реанимируемое.
…Само слово «интеллигент», как известно, спроста пустил беллетрист Петр Боборыкин в шестидесятые годы позапрошлого века… Хотя — стоп. В самом ли деле известно?
Стоило бы перепроверить — впрочем, и это необязательно. Какая разница? Ведь и сам Достоевский гордился, что ввел в русский язык глагол «стушеваться», в то время как тот и до него существовал в жаргоне чертежников. Как бы то ни было, слово «интеллигент», пусть ни на что подобное спервоначалу не претендуя и вроде бы даже звуча небрежно, полуиронически, закрепило в российском, а затем мировом сознании отчетливо ощутимый социально-психологический тип. Любопытно, что принадлежность к нему определялась наличием не только профессионально необходимых черт (сознательность, просвещенность, мыслительная активность), — нет, решающим цензом был некий излишек. «Избыточность», по выражению современного литератора Михаила Берга, — у него и заимствую характеристику типа, с ней соглашаясь:
«…Я позволю себе связать эту избыточность с чувством неудовлетворения, которое заставляет образованного человека не только исполнять свои профессиональные обязанности перед обществом, но делать еще что-то. Земский врач, уездный учитель, столичный журналист, даже достигнув материального (пусть и относительного) благополучия… не удовлетворены собой и окружающей жизнью; и, имея необходимый досуг (который вытекает как раз из вполне обеспеченного профессиональными обязанностями благосостояния), заполняют его особыми мыслями и разговорами о необходимости просвещения, вине перед народом, жадным чтением современной литературы, проповедью, а иногда и действием…»
Налет высокомерной иронии (в духе нашего времени!) общему моему согласию почти не мешает. Даже, напротив, он как бы подчеркивает историческую объективность явления, в которое включены в самом деле не только действующие, но и лишь разговаривающие, Короленко и какой-нибудь высокопарный болтун; явления, существующего… Виноват: существовавшего независимо оттого, как мы относимся к интеллигенции — саркастически ли, снисходительно ли, как здесь, или почти патетически, как написал о ее возникновении Николай Бердяев.
Он говорил, что Пушкин и декабристы, сами еще не являясь интеллигенцией, предваряли ее появление и имели в зачатке ее черты, обозначившиеся в Толстом и Достоевском. «Великие русские писатели XIX века будут творить не от радостного творческого избытка (как творил Пушкин, «ренессанская», согласно Бердяеву, — так он писал это слово, — фигура. — Ст. Р.), а от жажды спасения мира, от печалования и сострадания…». Хотя, с моей точки зрения, мною уже заявленной, именно в Пушкине запечатлелся этот процесс, случилось преображение, чудо, подобное чеховскому: на протяжении одной творческой судьбы пройден путь действительно от «избытка», от «ренессанскости», от Парни и Вольтера, от эпикуреизма и «Гавриилиады» — к «Борису Годунову», «Каменному гостю», поэме «Тазит», «Пиру во время чумы»… И вот умный и сильный царь раздавлен сознанием своего греха; беспечный соблазнитель, истинный герой Ренессанса, вдруг ощущает неведомую прежде зависимость от любви; кавказский Гамлет, соприкоснувшись с проповедью всепрощения, больше не может кровно мстить, нарушая закон рода и платясь за это изгнанием; «чумный председатель», опять-таки словно бы выходец из возрожденческого «Декамерона», перестает упиваться своей цинической свободой, сражен и пленен состраданием…
Пушкин — начало, а сборник «Вехи», вчера одиозный, ныне безропотно возносимый (понимая его широко, вкупе с общественной атмосферой, его породившей), — конец. Надгробное слово, вернее, вопль.
Что делать, уже проходила эпоха земских врачей и учителей, подвижников, которых всегда меньше, чем хочется и чем кажется, но которые и образуют стержень — эпохи или хотя бы явления, эпоху характеризующего…
Да и в подвижничестве ли дело, в явлении и понятии, что ни говори, не способном претендовать на коллективность, слишком идеалистически-экзальтированном? Наблюдательный Евгений Шварц писал, что «в начале века (естественно, XX. — Ст. Р.) врачи, адвокаты, инженеры стояли примерно на одной ступени развития. Какой — это второстепенно».
Именно так! Второстепенно! Добавлю, сознавая даже не второстепенность, но третьестеценность, что и выглядели, и одевались, и брились, вернее, не брились, сохраняя обязательные бородки, соответственно, — и мода, значит, была определенной, если не «классовой», то «прослоенной»?
А Сергей Дягилев, отвечая журналисту, берущему у него интервью, на какую, мол, публику он рассчитывает со своими «экспериментами», говорил нечто на нынешний взгляд престранное:
«— Думаю, что мне надо рассчитывать на средний (! — Ст. Р.) класс, то есть на интеллигенцию, ту самую, которая создала успех Московскому Художественному театру».
Так или иначе, даже Октябрь 1917-го, который грубо приблизил финал, начав и продолжив расправу над интеллигентами, под интеллигенцией всего лишь подвел черту. «Социальная база» уже истощалась, была обречена — не революцией, а эволюцией, бесповоротно начавшейся в капитализирующейся России. Идеализм уступал место уверенному прагматизму; в общем, история, еще сохраняя интеллигентов — как и одиночек-аристократов, — интеллигенцию хоронила. Вслед за дворянством.
«Интеллигенция»… Да уже одно то, что возникли оттенки: «техническая» или «гуманитарная», наконец, «советская», «рабочая», «колхозная», говорит: и поношения ее, не свободные от жажды самоутвердиться, и восхваления (то же самое) запоздали — и безнадежно. Чего, кстати, никак уж не скажешь об анти интеллигентской политике молодых Советов. Когда верные ленинцы снаряжали в 1922 году «философский пароход», увозивший — как они надеялись, в никуда и в забвенье — гордость русской науки и мысли, это многим казалось непонятным до полной нелепости. «Странная мера», — пожимал плечами высылаемый Бердяев. Эмигрантский мир, открывая объятия для столь представительного пополнения, тоже недоумевал, как сочетать подобное со «всерьез и надолго» объявленным нэпом. Даже