И попрятались в кустах.
Мораль сей басни так ясна:
Кто зайцев хочет кушать.
Тот, ежедневно встав от сна.
Папашу должен слушать.
Впрочем, парадоксальность Маяковского не надо и преувеличивать: по воспоминаниям Бунина и иных, Чехов любил читать вслух эти озорные стихи (и читал, как видно, столь часто, что годы спустя, в 1921-м, в Тверской губернии этнограф записал эту басню как фольклорную). Футурист уловил то, чего нельзя было не уловить, насмешку над назиданием, однако, опровергая тенденциозность, которую критика в конце концов навязала Чехову («певец сумерек», «защитник униженных и оскорбленных»), приписал ему свою собственную, обратную: «Все произведения Чехова — это решение только словесных задач». «Чехов первый понял, что писатель только выгибает искусную вазу, а влито в нее вино или помои — безразлично».
Тут, как говорится, оба хуже; ни сумеречный певец, ни адепт самовитого слова в равной степени не имеют отношения к реальному Чехову. К его свободе.
Говоря схематически, свобода духовного аристократа; Александра Сергеевича Пушкина была в его абсолютной нескованности — не такой, как (в поэзии) у Дениса Давыдова, совсем не такой, как (в жизни) у Толстого-Американца, но, может быть, оттого тем более абсолютной. Возведенной в абсолют, приближенной к идеалу, лишенной излишеств и крайностей.
Свобода интеллигента Антона Павловича Чехова — в cистеме (да, да!) запретов, свободно им на себя налагаемых. В частности, и запрета на бурное самовыявление, откровенное до предела, до выворотности.
«Холодная кровь»? Вот уж нет! Но — некоторое драгоценное свойство, способное обмануть тех, кто склонен само-обманываться.
Зинаида Гиппиус, подхватив слова, сказанные о Чехове Сергеем Андреевским («Нормальный человек и нормальный прекрасный писатель своего момента»), продолжила их и обосновала:
«Да, именно — «момента». Времени у Чехова нет, а «момент» очень есть».
Это, впрочем, скорее похоже на злорадный щипок. Но вот слова, в которых, при их ядовитости, есть резон:
«Слово «нормальный» — точно для Чехова придумано. У него и наружность «нормальная». Нормальный провинциальный доктор. Имел тонкую наблюдательность в своем пределе — и грубоватые манеры, что тоже было нормально.
…Даже болезнь его была какая-то «нормальная», и никто себе не представит, чтобы Чехов, как Достоевский или князь Мышкин, повалился перед невестой в припадке «священной» эпилепсии, опрокинув дорогую вазу… Или — как Гоголь, постился бы десять дней, сжег «Чайку», «Вишневый сад», «Трех сестер» и лишь потом умер».
(А Чехов, словно все это предвидя, как бы ответит загодя, подтвердит еще в 1892 году: «Я не брошусь, как Гаршин, в пролет лестницы…»)
Словами Зинаиды Николаевны Гиппиус-Мережковской здесь говорит не только психология декадентства — воспринимая, конечно, это понятие не в бранно-расхожем смысле, так долго главенствовавшем, а как реальный кризис духовного и культурного сознания. Здесь подает голос не менее расхожее представление о таланте и тем более гении как об отклонениях от нормальности… Об этом, однако, смотри в главе «Память сердца, или Русский безумец», где и точка зрения Гиппиус была помянута мельком. Повторяться не стану; но любопытно, что и Бунин, этим суждением возмущенный, начал Чехова как бы оправдывать. Мол, не все же сожгли свои рукописи, Пушкин вот не сжигал — и т. п., что во-первых, не совсем точно, ибо сжигал и Пушкин, в приступе страха (который сродни безумию) уничтоживший свой дневник. А во-вторых, оправдывать совершенно излишне? Да, нормален. Да, причастен к высокой норме поступков, мыслей и чувств — причем причастен не изначально, а в результате огромной духовной работы.
Между прочим, легенда об усредненной нормальности, пресной и скучноватой (влиявшая и на людей более крупных, чем Гиппиус: и Ахматова была к Чехову равнодушна, и Мандельштам позевывал над ним), мешает даже и тем, кто легенде не доверяет, увидеть эту гигантскую силу преображения — себя самого и своего искусства. Хотя опять-таки очень возможно, что помехам способствовал сам Антон Павлович, упорно дававший, как я сказал, ложный след. То сравнит себя с Мопассаном, заявив, что никаких-де особых открытий в словесности нет, просто во Франции Мопассан, а в России — он стали писать короткие рассказы. Tо назовет драму, «Чайка» комедией, сбивая постановщиков с толку, — а в этой комедии шутит Лишь хам Шамраев, и шутит плоско.
— (Хотя о комедийности той же «Чайки» разговор уж слишком особый.)
Правда, иной раз, напротив, возьмет да и приоткроет свой нерядовой замысел.
«Послушайте, не Вишневый, а Вишнёвый сад», — не сдержавши счастливого смеха, объявит он Станиславскому об уточнении названия новой пьесы. И: «Я понял тонкость, — вспомнит потом Константин Сергеевич — «Вишневый сад» — это деловой, коммерческий сад, приносящий доход. Такой сад нужен и теперь. Но «Вишнёвый сад» дохода не приносит, он хранит в себе и в своей цветущей белизне поэзию барской жизни. Такой сад растет и цветет для прихоти, для глаз избалованных эстетов».
Вот она — непереводимость чеховских замыслов на общедоступный язык, что и его самого удерживало от обстоятельных комментариев: ну почему же вишнёвый не приносит дохода? Фирс вспоминает, что прежде сушеную вишню отправляли возами в Москву, а сад и тогда не был для их владельцев-дворян только вишневым… Но как бы то ни было, здесь зафиксирован все-таки шаг, точнее, шажок от Чехова-бытописателя (которым он не был, а если вначале и собирался быть — наподобие юмориста-натуралиста Лейкина, то превозмогал незатейливую «правду жизни») к Чехову… Не эстету, понятно, да дело и не в определениях, которые всегда недостаточны. Дело в том, что его художественный мир был необычен и порой непонятен для самых чутких людей, — даже Бунин, Чехова любящий (правда, ревнивой и оттого чуть капризной и собственнической любовью), брюзжал как раз по поводу пьес и именно «Вишневого сада», находя там несоответствие правилам бытописательства:
«Я рос именно в «оскудевшем» дворянском гнезде. Это было глухое степное поместье, но с большим садом, только не вишневым, конечно, ибо, вопреки Чехову, нигде не было в России садов сплошь вишневых; в помещичьих садах бывали только части садов, иногда даже очень пространные, где росли вишни, и нигде эти части не могли быть, опять-таки вопреки Чехову, как раз возле господского дома, и ничего чудесного не было и нет в вишневых деревьях, совсем некрасивых, как известно, корявых, с мелкой листвой, с мелкими цветочками в пору цветения… совсем невероятно к тому же, что Лопахин приказал рубить эти доходные деревья с таким глупым нетерпением… Фирс довольно правдоподобен, но единственно потому, что тип старого барского слуги уже сто раз написан до Чехова. Остальное, повторяю, просто не сносно»
Ничуть не странно, скорее даже закономерно, что такое замечательное свойство, как непосредственный биографический опыт,