обличаемый им Николай Иванов? (Тут, впрочем, уже начинает маячить ответ или хотя бы подсказка: вспоминаются два разнозаряженных полюса интеллигенции, олицетворенные Гершензоном и Лениным.) Какой-нибудь адвокат, циник и жох, коим несть числа в прозе и Чехова и Чехонте? А может, сам Антон Павлович? Последнее, как видно, и принимается прежде всего в расчет, однако именно тут следует уберечься от уверенной однолинейности, помня, сколь неоднозначен в высказываниях об интеллигенции сам доктор Чехов.
Да и хотел ли он, чтобы мы свели дело к формуле? Вернее, хочет ли, позволяет ли — когда говоришь о писателе, так ощутимо участвующем в незавершенной работе по формированию национального сознания, настоящее время уместней перфекта.
«Мир ловил меня, но не поймал» — надпись на могиле философа Сковороды. Мир в лице современников и потомков ловит и Чехова — пока без большого успеха. «Чехов неуловим», — констатировал еще Валентин Серов; быть может, констатировал, имея в виду только его лицо, трудное для портретирования?
Даже если и так.
«У Чехова каждый год менялось лицо», — напишет Иван Бунин, уж конечно, не ради того, чтоб, листая фотоальбом, упражняться в физиономистике. И назовет перемены не просто внешности, но души:
«В 79 году по окончании гимназии: волосы на прямой ряд, длинная верхняя губа с сосочком.
В 84 году: мордастый, независимый; снят с братом Николаем, настоящим монголом.
В ту же приблизительно пору портрет, писанный братом: губастый башкирский малый.
В 90 году: красивость, смелость умного живого взгляда, но…»
Очаровательно это «но»: придирчив любящий взгляд, к тому ж наперед знающий, какой именно штрих будет убран ради полного совершенства.
«…Но усы в стрелку.
В 92 году: типичный земский доктор.
В 97 году: в каскетке, в пенсне. Смотрит холодно в упор.
А потом: какое тонкое стало лицо!»
Это естественный рост души — хотя для роста потребовалось столько усилий, что естественность вовсе не означает непроизвольности.
Один из самых симпатичных чеховских персонажей, военврач Самойленко из «Дуэли», обладал слабостью стыдиться своей доброты и маскировать ее напускной грубостью, отчего многим казался хрипуном и бурбоном. А Чехов? Чего стыдился он? Напомню то, что я у Же цитировал в этой книге, в главе о Крылове. «Из всех беллетристов я самый ленивый…» И далее: «Лень приятно опьяняет меня, как эфир… Хохлацкая лень берет верх над всеми моими чувствами…» Зачем этот труженик водит нас за нос? Зачем он вообще все время прячется — за ложную ли репутацию, за неумение-нежелание пояснять, что и зачем написал?
«Мы, конечно, пользовались каждым случаем, чтобы говорить о «Дяде Ване», но на наши вопросы А. П. отвечал коротко:
— Там же все написано».
Это из воспоминаний Станиславского. У него же:
«Когда стали читать пьесу и за разъяснениями обращаться к Антону Павловичу, он, страшно сконфуженный, отнекивался, говоря:
— Послушайте же, я же там написал все, что знал».
Такое, что ль, совершенное воплощение, что и словечка нельзя добавить? Или робость перед господами актерами?
Но первое невозможно предположить — то есть касательно не совершенства, а того, что Чехов, вечно собой недовольный, мог так надменно думать о собственном созданье. Что ж до актеров… «Многим это покажется странным, — снова, Бунин, — но это так: он не любил актрис и актеров, говорил о них так:
— На семьдесят пять лет отстали в развитии от русского общества. Пошлые, насквозь прожженные самолюбием люди».
Да, полагаю, тут и сама сконфуженность, запечатленная Станиславским, — если не наигрыш, то уловка, помогающая держаться на расстоянии, ибо и труппу «художественников», без сомнения, самую близкую ему, он проницал трезвым, насмешливым взглядом, говоря тому же Бунину:
«— Мало ли что приходится писать в письмах, телеграммах. Мало ли что и про что говоришь иногда, чтобы не обижать…
И, помолчав, с новым смехом:
— И про Художественный театр».
Какой «Театральный роман» мог бы он сочинить, дай волю своей зоркой насмешливости! Но не дал. Как и многому другому, захотев быть нераскрытым — настолько, что, хотя вся его жизнь на виду и может быть расписана по месяцам, ежели не по неделям, но по сей день строятся самые вольные догадки о самых существенных вехах чеховской биографии. Чего только не напридумывали о причинах его несостоявшегося романа с Ликой Мизиновой — настолько сумел не оставить вещественных доказательств, — и, напротив, с какой охотою Бунин поверил в совершенно фантастическую историю, придуманную старухой Авиловой об их с Чеховым — будто бы — драматической и взаимной влюбленности. Хотя бунинская доверчивость подстегивалась, конечно, неприязнью к Книппер.
Все тот же Иван Алексеевич вспоминал чеховские слова о том, что садиться писать надобно, будучи «холодным, как лед». Что они значат применительно к писателю, чьи вещи исполнены сдержанного, но несомненнейшего сочувствия к человеку?
Конечно, это можно — и нужно — воспринять как разговор, так сказать, технологический. Простейшая (это не значит: упрощающая) аналогия — рассказ Шаляпина, как тенор, в провинции «драматически плакал», исполняя ариозо Канио из «Паяцев», и публика хохотала, так как голос певца дрожал и срывался не по причине слабости связок, но именно потому, что он позволил себе не играть страдание, а страдать и плакать всамделишно.
Чехов знал цену дисциплине чувства, что, впрочем, само по себе еще не свидетельствует о масштабе художника: не говоря о перебирающем в эффектах великом Гюго, о впадающем в крайнюю сентиментальность великом" Диккенсе, — как бунтует против дисциплины темперамент великого Достосвского, достигая порой нежеланного результата: точь-в-точь незадачливый тенор. Что ж, гению даже это простительно; даже это ему на пользу. Но Чехов…
Когда Николай Михайловский сказал о нем знаменитые уничижительные слова (взяв повторенное дважды словосочетание у него самого, из заглавия чеховского рассказа): дескать «господин Чехов с холодною кровью пописывает, а читатель с холодною кровью почитывает», Антон Павлович был уязвлен. Не скажешь: уязвлен напрасно, ему видней, но подобный упрек был неизбежен со стороны несочувственной критики; его должен был получить писатель, сказавший о ледяном спокойствии, что все-таки не свести к профессиональным секретам или приемам, вроде кофе, который поглощал Бальзак, или гнилых яблок, которыми нанюхивался Шиллер. То, что Чехову было вольно обозначить словом «лед», подразумевало и нечто гораздо более глубинное.
Молодой Маяковский в статье «Два Чехова» парадоксально объявил самой его характерной вещью шутейную «Басню», записанную 19 июня 1887 года (вот она, дотошность слежки за Чеховым, часто, однако, бессильная что-либо прояснить) в альбом девочке Саше Киселевой:
Шли однажды через мостик
Жирные китайцы,
Впереди них, задрав хвостик,
Торопились зайцы.
Вдруг китайцы закричали:
«Стой! Стреляй! Ах, ах!»
Зайцы выше хвост задрали