на свой колониальный оттенок, британское право не всегда было для неевропейцев в подвластных британской короне странах худшим вариантом, нежели правовая ситуация соседних государств, которые находились под властью местных правителей. Например, свободная китайская пресса возникла не на территории Китайской империи, а в колониальных анклавах, таких как Гонконг и международный сеттльмент Шанхая, где действовали британские правовые традиции. Тогда как во французском понимании права, которое сформировалось в XIX веке, правовому характеру государства уделялось не столь важное место[857]. Правовой контроль над администрацией даже во французской метрополии был выражен гораздо слабее, чем в Великобритании, а во французских колониях правовое пространство, гарантированное неевропейцам, было еще меньше и гарантии – слабее.
Среди многих правовых особенностей США важнейшей было существование высшей судебной инстанции, Верховного суда, который в 1803 году взял на себя функции суда конституционного. Нигде среди европейских конституционных государств не было такого независимого хранителя конституции, который своими толкованиями придавал бы конституционному развитию собственную динамику, независимую от политиков. Таким образом, отсутствовала и публичная высшая инстанция, в которую могли подаваться апелляции против судебных и административных приговоров. Но случалось и так, что решения Верховного суда в США способствовали поляризации общественности и обострению политических конфликтов. Когда в 1857 году суд в деле Дреда Скотта решил, что чернокожие не могут быть гражданами США, это способствовало выбору противника рабства Авраама Линкольна на должность президента и стало непосредственным поводом для Гражданской войны[858]. То, что даже самые высокие судебные решения не принимались как воля абстрактной государственности, без критики, составляло часть политической культуры Соединенных Штатов.
Новый политический и правовой статус гражданина был в США продуктом революции 1770‑х годов: подданные британской короны должны были стать гражданами американской республики. На рубеже XIX–ХX веков представления о роли гражданства (citizenship) распространились и в Европе[859]. Этим положение в Европе конца XIX века отличалось от рудиментарной правовой государственности позднеабсолютистской Пруссии или Австрии. Из многообразия прав появилось единообразие права для всех. Предпосылками для введения общего статуса гражданина стали компактность коммуникации и тенденции к гомогенизации в рамках национального государства. Citizenship стало одним из западных концепций, которые оказались культурно нейтральными и универсальными. Так, Япония Мэйдзи в ходе своей правовой реформы 1868 года сделала всех японцев (мужского пола) равноправными гражданами, подчиненными единым национальным законам. Государство гарантировало некоторые права: свободу выбора профессии, право распоряжения собственностью, право свободного передвижения из деревни в город и повсеместного проживания. Таким образом, в 1890 году Япония стала правовым государством, мало в чем уступая европейским образцам[860].
С возникновением демократической политики тесно связано возникновение «общественности» (Öffentlichkeit) как пространства для общения и устной и письменной коммуникации на среднем уровне между интимностью частного дома и церемониально регламентированной инсценировкой государственного. Продолжающиеся дебаты об «общественности» или «публичной сфере» (public sphere), которые часто сводятся к обсуждению книги Юргена Хабермаса «Структурное изменение публичной сферы» (1962), – вне сферы наших интересов. Эти дебаты теряют фокус, поскольку «общественность» преимущественно понимается как элемент еще более всеобъемлющего «гражданского общества». Публичная сфера в таких размышлениях понимается как предпосылка для демократических форм политики, а не ее результат. Согласно расхожей модели, публичные пространства могут возникнуть как следствие автономного общественного развития и в рамках авторитарного государства (Obrigkeitsstaat). Но публичные пространства такого рода, если они не просто расширяют сферу эстетической, «кулинарной» публики, склонны брать на себя определенные функции государства и способствуют выработке критических мнений по отношению к власти. Хабермас разработал общую модель и лишь выборочно привязал ее к пространству и времени. Для него XVIII век в Западной Европе был одновременно временем возникновения и расцвета «буржуазной» общественности[861]. В XIX веке принцип критической публичности (Publizität) постепенно ослабел. Общественность утратила свой срединный характер по мере того, как ее исходная точка, частная сфера, оказалась подорвана манипулятивным влиянием средств массовой информации. В конце этого процесса тип публично рассуждающего гражданина превратился в удовлетворенного потребителя культуры[862]. Эту вторую, пессимистическую часть аргументации Хабермаса историки использовали редко; тем ревностнее они, вдохновленные новым интересом к истории коммуникации, искали признаки возникновения общественности / публичной сферы.
Таким образом, чрезвычайно плодотворные в деталях результаты исследования едва ли позволяют прийти к общему знаменателю. Несомненным, однако, представляется следующее.
Первое. Существует непосредственная взаимосвязь между медиатехнологиями и интенсивностью коммуникации. Повсюду, где имелись технические и экономические предпосылки для культуры книгопечатания, было недалеко до формирования общественности. Отсюда, для мусульманского мира до XIX века – до распространения книгопечатания – не может быть и речи о такой общественности. Однако технологическое развитие не выступало независимой движущей силой. Могло происходить и так, что медиатехнологии были в принципе доступны, однако спрос на печатную продукцию отсутствовал.
Второе. Публичная коммуникация и ее критическое содержание скачкообразно возрастают в революционные времена. Можно спорить о том, рождают ли коммуникации революцию или наоборот. Но уверенно можно утверждать об одновременности этих феноменов. Так происходило в общем Атлантическом пространстве в революционное переходное время на рубеже XVIII–XIX веков, около 1800 года – стремительный скачок в книжной коммуникации и одновременно критическая радикализация[863]. Нечто подобное можно было наблюдать во время революционного сдвига в Евразии сразу после рубежа XIX–XX веков.
Третье. Если в XIX веке публичные пространства возникали вне Европы, то это не обязательно сводить лишь к попытке подражать Западу. Внутри бюрократий (подобных китайской или вьетнамской), церквей, монастырей и объединений клириков или феодальных структур (как в Японии, где представители отдельных региональных интересов соперничали друг с другом) было развито институционализированное длительное обсуждение проблем общества. При европейском колониальном господстве некоторые из этих коммуникативных структур были подавлены, другие перешли в неподконтрольные колонизаторам сферы или (как, например, интеллигенция Бенгалии) возникли заново и стали фактором колониальной политики. При относительно либеральном колониальном режиме, как в британской Малайе, в местной общественности могла возникнуть энергичная дискуссия, в которой выражался широкий спектр политических мнений, в том числе и мнений решительных противников колониализма[864].
Четвертое. Общественность могла строиться на самых разных пространственных уровнях. Небольшие общества, в которых слухи и молва часто были важнее написанного слова, существовали рядом друг с другом и пересекались. Они могли объединяться в более крупные общества. Общности ученых и религий относительно легко пересекали политические границы. Латино-христианская культура европейского Средневековья или ойкумена классической китайской культуры, которая до XVIII века охватывала по меньшей мере также Корею, Вьетнам и Японию, служат тому примерами. Общественность национального масштаба была развита в Англии и Франции второй половины XVIII века: все политически и интеллектуально важное происходило на больших сценах метрополий Лондона и Парижа. Но это скорее исключение, чем правило. Всюду, где отдельный центр