следующем. Шайка вымогателей-крючкотворов, дабы поймать на крючок Лидочку и ее отца, утверждает, будто сказано было иначе: «Свидетель Расплюев и полицейский чиновник Лапа показали, что она употребила местоимение моя…» Моя ошибка! Признание в соучастии!
А уж в третьей части трилогии, в фарсе «Смерть Тарелки-на», пойдет настоящая охота за словом, за оговоркой и про-говоркой, и тот же Расплюев, который в «Свадьбе Кречин-ского» был шулером, в «Деле» предстал как осведомитель, а в «Смерти Тарелкина» повышен до следователя, будет изобличать своего подследственного как «оборотня, вурдалака, упыря и мцыря». Для чего станет с пристрастием допрашивать его сожительницу:
«— Ты с ним жила?
— Жила.
— Ну что, он оборачивался?
— Завсегда.
— Во что же он оборачивался?
— В стену.
— Как же он в стену оборачивался?
— А как я на постель полезу, так он, мошенник, рылом-то в стену и обернется».
«Остроты — плоски и пошлы… Чисто балаганный характер…» Так современная Сухово-Кобылину критика морщила свое благонравное личико — но что прикажете делать, ежели сама жизнь так охотно превращает себя в балаган? И в точности так же, как персонаж комедии оборачивающийся в стену от ненавистной бабищи, усилием полицейского мозга преображен в сказочного оборотня-вампира, ернический «кинжал» мог неметафорически зарезать…
Да можно сказать — и зарезал. Не до смерти, так до кровопускания, и не зря в предисловии к «Делу» (как и «Смерть Тарелкина», зарезанному цензурой) автор писал, что эта пьеса его «не есть, как некогда говорилось, Плод Досуга, ниже, как ныне делается Поделка литературного Ремесла, а есть в полной действительности сущее, из самой реальнейшей жизни с кровью вырванное дело».
Впрочем, пожалуй, я погорячился, словно бы свысока отчитав тех, кого в первую голову занимает вопрос: «Убил? Не убил?» Может быть, здесь не только лишь любопытство, интерес к искусству подменившее интересом к бытовой стороне, но и наш российский критерий, кровно связанный с убеждением, что искусство и нравственность неразрывны? «Гений и злодейство две вещи несовместные». Вряд ли именно это так мучило Антонио Сальери (вернее, мучило бы, так как доказано: Моцарта он не убивал), но что эта дилемма возникла в уме россиянина Пушкина — неотвратимость. Словом, смиренно допустим, что тот специфический интерес к Сухово-Кобылину есть проявление национальной ментальности. Не хуже того.
Итак: убил ли?.. Или, раз уж само злостно-корыстное следствие не добилось обвинительного приговора, сперва «оставив в подозрении», а потом нехотя отпустив на волю, спросим иначе: мог ли убить?
Отвечаю как на духу. Мог. Но не убил.
Это понимали многие — даже из недоброжелателей. «Для всякого, кто имел понятие о необузданной натуре Кобылина, не представлялось в этом — то есть в убийстве — ничего несбыточного». Так скажет Евгений Феоктистов, мемуарист и цензор, ни разу в жизни не изменивший своей неприязни к Александру Васильевичу, и как с ним не согласиться? Воображение так легко рисует картину: ну, не сдержался, схватил в раздражении от справедливо-ревнивых попреков шандал, махнул по виску… Но даже цитированный злопыхатель признает, что нелюбимый им человек вел себя на похоронах погибшей так, как не мог бы самый искусный притворщик. А на следствии? — добавлю я. Да будь он виновен в убийстве, разве стал бы так обелять покойницу, уверяя, будто она была ангельски добра со своими слугами, — хотя было наоборот, Луиза скряжничала и раздавала пощечины; так что Кобылину, чтобы отмыться, достаточно было говорить правду, предполагая мстительность холопьев. Но — благородничал, да и просто был благороден, оберегая облик женщины, которую прежде любил и перед которой чувствовал вину.
И т. д. и т. п. — включая неоспоримое доказательство, что сама картина убийства и состояние истерзанного трупа, который увечили долго, тупо, жестоко, словно бы спьяну, навалившись, круша и ломая ребра. (Так что — какой там гипотетический шандал, схваченный в сердцах?..) Нет, повторю, надо было очень того хотеть, чтобы оставлять в подозрении человека со страстной, вспыльчивой, но и утонченной натурой.
Тем не менее — оставляли. Сперва следователи, озабоченные взять с попавшего к ним побольше (и взяли). Потом — сам министр юстиции Виктор Панин, также весьма неприязненный к Сухово-Кобылину и нашедший, как его побольней уязвить: дело пришлось-таки прекратить, но были оправданы разом и он, и крестьяне, признавшиеся в убийстве. То есть на Александре Васильевиче так и остался не снятый правосудием — «за недоказанностью», вот оно судейское изуверство! — груз вины.
Ну а уж в наше время, как мы видели, этот груз утяжелили защитники угнетенного класса и ненавистники угнетавшего. «Чем вы занимались до 17-го года?» — этот вопрос задали и Сухово-Кобылину, не умея и не желая понять, что именно… Нет, не сама по себе принадлежность к классу дворян, но исповедание дворянского кодекса, именно это доказывало его невиновность.
Борис Пастернак, раздраженный новейшими домыслами вокруг пушкинского поединка, удивлялся, как это историк Щеголев, отрицающий дуэль как предрассудок, берется о ней судить — и тем самым брал под защиту не столько российского гения, избранного из избранных, человека «не как все», сколько именно определенный и обобщенный тип русского дворянина. То же и с Сухово-Кобылиным; вот отчего (снова, что ли, надо покаяться?) вопрос: «Убил? Не убил?» в самом деле имеет смысл. Потому что как раз уголовная сторона судьбы писателя может многое прояснить — и в его сочинениях, которые не цитирую, уповая на интеллигентность читателя, и в нем самом. В его общественном типе, явленном им во всей полноте и во всем драматизме.
Нынче само слово «дворянство», едва лишь успев избавиться от классовой подозрительности, уже опошлено новой модой, в частности клубами и собраниями, где вчерашние партийцы спешно вспомнили о благородном происхождении, объявили себя аристократией духа, отгородились от плебеев, — и это опять мешает понять историю и драму сословия, которое, как нас теперь уверяют, пышно цвело и взращивало сословные добродетели аккурат до рокового 17-го. И только большевики — рраз и разрушили эту идиллию…
Если бы так! Но вспомним, коли забыли, ту стыковку не-стыкующихся документов, которую я позволил себе в самом первом очерке этой книги, — пушкинское: «Что такое дворянство?» и тугое косноязычие автора конца века, пытающего обосновать то, у чего уже не было основательности.
Именно это — судьба Сухово-Кобылина, по возрасту своему (1817–1903) современника и дворянских надежд, и дворянского унижения. Вернее, судьба его сословия, а не его самого; он-то, отчетливо сознавая сословный крах, нашел в себе силу противостоять ему внутренне. В одиночку. Достижением этого противостояния стали пьесы — горчайшие, саркастические фантазии, потрясающие мужеством безыл-люзорности.
Расплатой — пожизненное одиночество.
Человек древнего, знатного рода (который начался с Гланда Камбила, прусского рыцаря,