ты?..» Кто ты?
С пушкинского обращенья к «иным картинам», с лермонтовской «Родины» — могло ли начаться истинное, то есть непредвзятое, познание народа? А помня сказанное выше, можно и уточнить вопрос: не только познание, но отчасти создание народа…
Кто знает. Не началось. На подходе была гипертрофия страдания, воплощенная в Некрасове и тем более в Достоевском с его богоносцем, а дальше — в народническом оплакивании-облизывании мужика от бороды до лаптей. Пошла череда ответов, внушающих очень разное, но равно категоричное мнение о том, кто мы и каковы мы. Ответов, которые наконец рассердили и того, кто приложил к ним руку и из чьих сочинений мы по-прежнему вычисляем, что ж он такое, русский народ:
«Должен сказать, что в последнее время слово это стало мне так же отвратительно, как слова: церковь, культура, прогресс и т. п. Что такое народ, народность, народное мировоззрение? Это не что иное, как мое мнение с прибавлением моего предположения о том, что это мое мнение разделяется большинством русских людей» (Толстой — Страхову, май 1881 года).
ОСТАВШИЙСЯ В ПОДОЗРЕНИИ,
или РУССКИЙ АНАХРОНИЗМ
Александр Сухово-Кобылин
Прощай! Напиши, скоро ли умрешь?
Сухово-Кобылин. Из письма
Вот что общеизвестней общеизвестного: голый документ бывает повыразительней самой эмоциональной беллетристики. Но почему? Только ли потому, что у нас нет сомнения в его достоверности?
Вряд ли. «Документы врут, как люди», — сказал Юрий Тынянов, правда, про документы парадные, официальные, но дело, по-моему, в том, что любой документ — интимен… Да, не только дневниковая запись или любовное письмо, но любой, говорю, документ, не рассчитанный, чтобы его читали все. Он — выражусь посильнее — бесстыден, оголяя то, что не назначалось постороннему взгляду, отчего испытываю странную неловкость, цитируя этот врачебно-полицейский протокол:
«…На передней части шеи, ниже гортанных хрящей, находится поперечная, как бы порезанная, с ровными расшедшимися краями окровавленная рана, длиною около 3 вершков; дыхательное и пищеварительное горло, обе боковые сонные артерии и обе крововозвратные яремные жилы, с повреждением других близлежащих мягких частей и сосудов, совершенно перерезаны… На лбу небольшое, около вершка, продолговатое, темно-багрового цвета пятно; кругом левого глаза, величиною с ладонь, темно-багрового цвета опухоль с подтеком крови, закрывшая весь глаз…»
Достаточно.
Впрочем, признаюсь: есть и еще причина, по какой как бы неловко начинать очерк о писателе цитатой, щекочущей нервы. Не одолжаюсь ли у беллетристов? Нет, ибо не только сама жизнь Александра Васильевича Сухово-Кобылина смахивает на криминальную мелодраму, но как раз с этого страшного протокола начался его путь в искусство — столь же мучительный и прямой, как Владимирский каторжный тракт. А кроме того, уж я-то, занимавшийся Сухово-Кобылиным долгие годы, намучился, в любой аудитории, от самых высоколобых собеседников слыша с первых же слов: «Так убил или не убил?» То бишь — не на его ли совести гибель Луизы Симон-Деманш, модистки-француженки, вывезенной им из Парижа и превращенной в Москве во «временную купчиху» (было такое звание).
Ибо ее и нашли в ноябре 1850 года за Пресненской заставой в том самом виде, который бесстрастно представил нам протокол.
«Убил!» Сколько людей утверждало с хищным злорадством! Сперва — жадная на толки молва, поддерживаемая пристрастным следствием и личными недругами Александра Васильевича, в ком он, при надменно-независимом нраве и светской удачливости, не имел недостатка. Потом, с приходом новых времен, и исследователи, которые по советской привычке были готовы в нем видеть врага и злодея по той лишь причине, что — дворянин, аристократ, «крепостник».
Не преувеличиваю, так как нашумевшая в наши тридцатые книга маститого Леонида Гроссмана, так им и названная: «Преступление Сухово-Кобылина», напирала именно на классовую принадлежность, что было в ту пору уликой нешуточной. И поскольку в убийстве Луизы подозревались — на выбор — или слуги ее, кобылинские крепостные, или он сам (по Гроссману, «великосветский донжуан, изящно угрожавший кастильским кинжалом беззаветно любящей его женщине», — ох, запомним, запомним этот кинжал!), то в злободневном раскладе и выходило: неужто винить несчастных крестьян, жертв барства и самодержавия, когда на роль обвиняемого куда лучше подходит их господин? В обличительном жаре и жанре, в приступе книжной классовой ненависти автор не принял в расчет даже то, что уж коли ему так приспичило обличать бар и весь крепостной строй, то и в этом случае на его логику работает совсем другое. Не то, что нашелся некий дворянчик, пришибивший опостылевшую любовницу, а то, что вышеозначенный строй развращает и самих своих жертв, делая их при случае люмпенами и бездельниками. Как, между прочим, точь-в-точь вышло со слугами несчастной Луизы, помогавшими торговать «временной купчихе» не чем-нибудь, а вином, которое плохо распродавалось, зато бойко шло в ход среди персонала лавки.
Известно: ненависть ослепляет и оглупляет, ненависть групповая, классовая оглупляет тотально, с маху лишая и рассудительности, и чувства юмора, — и вот он, тот самый кастильский клинок, которым злодей-дворянин, замышляя убийство, грозил «беззаветно любящей его женщине». Вот она, чуть не главная из улик, сперва предъявленная Сухово-Кобылину следствием, а после подхваченная автором обвиняющей книги. Вот, словом, записка, посланная Александром Луизе, любовником — любовнице:
«Дорогая мамочка, я буду вынужден остаться на несколько дней в Москве. Зная, что Вы остались в деревне единственно ради того, чтобы разыгрывать свои фарсы и повиноваться некоей страсти, которая, увы! называет Вам не мое имя, но имя другого… я предпочитаю призвать Вас к себе, дабы эта неблагодарная и коварная женщина была у меня перед глазами и в пределах…» Внимание! «…В пределах досягаемости моего кастильского кинжала. Возвращайтесь и трррррр… пещите».
Тут в самую пору не по-охотничьи насторожиться, а конфузливо фыркнуть и отвернуться, ибо уж этот-то документ интимен в самом буквальном смысле…
Крепко же надо хотеть — все равно, осрамить ли печат-но своего подследственного или упечь его в тюрьму, чтобы игривый тон счесть угрожающим, а простейшую эротическую метафору принять… Да какое принять!.. Изобразить, представить ее злобной угрозой. Неудивительно, что эта мелочь, если, конечно, может быть мелочью то, что вот-вот обернется каторжным сроком, — что она крепко врезалась в память Сухово-Кобылина. Вошла в плоть и кровь его пьес, став постоянной чертой их поэтики. И вот уже вторая часть его драматической трилогии, мрачная драма «Дело», сюжет-но продолжившая очаровательную «Свадьбу Кречинского» и ставшая непосредственным отражением его деда в уголовном смысле, начинается тем, что оговорку превращают в оговор. Если бедная Лидочка Муромская в финале «Свадьбы», выгораживая милого ей обманщика Кречинского перед полицией, говорит три слова: «Это была ошибка», то сама завязка «Дела» состоит в