на великолепной бумаге, английском ватмане, двадцать раз тронуть бумагу по одному месту — поднимался ворс, бумага шершавилась и получалось «сукно», заливка теряла прозрачность. Это уж был минус, и как бы точно ни нарисовать все и не вылепить, на первую категорию рассчитывать не приходилось.
С пяти до семи был рисунок. В первый год стояла гипсовая фигура, срок рисунка — месяц. Венеры — и та, и другая, Медицейская и Милосская, Аполлон, Дискобол, Лаокоон.
За фрагментами «античности» на глухой стене, против стены с окнами на круглый двор были развешаны акварели блестящих акварелистов: Георгия Косякова, Плотникова. Несколько работ Владимира Щуко и архитектурные фантазии в русском стиле Суслова.
Были тут и акварели римских древностей, но большинство — это деревянное зодчество русского Севера.
В 19-м и 20-м, 21-м и 22-м годах здесь помещалась мастерская профессора Матюшина, который преподавал какое-то «затылочное зрение». И эти акварели были сняты и розданы, как бумажный мусор, как «барахло», чтобы ученики профессора, открывателя новых путей, могли упражняться на обратной, «не испачканной» стороне бумаги!
Фанатизм, изуверство есть не только религиозные, но есть они и в области искусства: изуверство эстетическое!
Оно так же страшно, как и религиозное!
Так же могут сжигать на костре! Сжигать рисунки и акварели, купленные музеями.
Вел класс Николай Александрович Бруни, человек мягкий, деликатный. Он любил и пофилософствовать, а не только поправить бедро Венеры Медицейской.
— Мы здесь, как в монастыре, в храме служения истинной красоте! Пусть там, за стенами этого здания, жизнь делает свои гримасы, искусство кривляется, а мы вот здесь тоненьким карандашиком вытачиваем бедро, колено и голень богини, стараемся передать ее совершенство. Это — наше моление красоте.
Передвижников он считал вульгаризаторами и профанаторами искусства.
На второй год мы рисовали натурщика.
Преподаватели Творожников, Беляев — совершенно неизвестные художники, скульптор Залеман, дотошный немец, знавший все поджилки. В каждом нашем рисунке он видел только «мусор», бесформенность, «кашу», а не органическую форму. Нетерпеливый, он хватал карандаш студента и на полях рисовал, с досадой и возмущением, как одна мышца покрывает другую и как она прикрепляется к кости.
Преподавал также Александр Владимирович Маковский.
Помню, осенью, при начале занятий, он беседовал с учениками.
— Я этим летом был в Париже. Да, хороши молодые французы — новые живописцы. Какое изящество! Какой блеск! «Пациентка у доктора», видимо, внезапный обморок, — старик-доктор и прелестная красавица. С каким вкусом опущена рубашка и открыта грудь, случайно приподнята юбка. Чуть видно колено в прозрачном чулке. Голень, носок ботинка! Как написано белье! Куда нам, сиволапому мужичью! Нам учиться и учиться надо!
И говорилось это, когда в «Аполлоне» шли друг за другом статьи о подлинной новой французской живописи! Этот разговор как-то сразу мне открыл, что мое увлечение живописью, мои вкусы, заложенные в Харькове, — полярны Академии. Полярны этой «новой живописи» с элегантными пациентками в умопомрачительном белье.
Вскоре в первые же недели после того, как я себя почувствовал студентом Петербурга, то есть не приезжим случайно, а как бы составляющим некую категорию населения города, я пошел в театр.
Мое внимание было привлечено не императорскими театрами, а частным театром Панаева. Опера «Принцесса Турандот». Декорации Сапунова. Все привлекало мое внимание: и сюжет Гоцци, и декорации недавно, этим летом утонувшего художника.
Я много о нем читал в «Аполлоне», но не видел его магию «цвета», как писали о нем восхищенные поклонники. Мне так хотелось увидеть именно этот спектакль на высшем пределе художественного вкуса! Спектакль, который оформил художник с именем, участник выставки «Голубая роза». Каково! Это уж предел утонченности и изысканности, так мне тогда казалось это претенциозно-провинциальное название!
Но тогда я так не думал, шлифовка Петербурга меня еще не коснулась, я сам был «провинциалом» и «Голубая роза» была мне не по мерке. Саратовской мерке!
Я жадно всматривался в каждый костюм, они, действительно, были великолепны!
До сих пор в глазах у меня волшебно-синий с чем-то бордово-лиловым и золотом костюм Турандот! До сих пор я ведь видел спектакли, оформленные провинциальным декоратором, запойным пьяницей с завязанной щекой и в дырявых валенках. Ему «премьеры» даже руки не подавали!
Нет, эти костюмы делал «артист», настоящий! Сочетания их соцветий все время проносятся где-то в моем мозгу!
Он — друг изысканного поэта Михаила Кузмина. Тут уж не покровительство высших, не звонок начальства и не то, что «ему надо помочь».
Впрочем, простите, я забежал в другой том «Истории человечества», как говорил когда-то Герцен, нельзя не любоваться тем, что было только что у тебя перед глазами!
Я вышел из театра. Белые ночи сошли. Петербург в огнях! Силуэты причудливых зданий эпохи Петра дробно, играя и танцуя, отражаются в Большой Реке! Пляс воды, опрокинутая вниз головой реальность!
Может быть, поэтому Петербургу присуща какая-то фантастика. Какая-то «завороженность»! Ведь она же есть, есть, есть на самом деле, — это не фраза, повторяемая друг за другом из желания прослыть утонченным! Сейчас уже поняли это все «европейцы» Запада! А не только Гоголь, Достоевский, Добужинский, Белый!..
Но как мне идти на Лахтинскую? Я не унижусь до того, чтобы спросить кого-то. Тогда… тогда… я не петербуржец, а приезжий из провинции!.. Пойду наугад.