Вмиг на две лопатки Положил он на ковер меня…
И так далее, и так далее, все очень пикантное… Да, эти «этуальные»… не очень… хорошего вкуса.
Многие наши ученики, и я в том числе, поняли вкус к другим звездным песням той эпохи.
Там, в ночной завывающей стуже, В поле звезд отыскал я кольцо. Вот лицо возникает из кружев, Возникает из кружев лицо…
Я был соседом Левинсона, но далеко не друг… Он был для меня мелок!
Состав студентов был очень разнообразен. Рядом с нами, мальчишками, к которым профессора относились отечески, так как они намерены были воспитать нас согласно их идеалам, были и дипломированные инженеры и даже один латыш, успевший получить диплом архитектора в Германии.
Но обаяние русской Академии, где преподавали Захаровы, Росси, Воронихины, было так велико, что некоторые честолюбцы с уже имеющимися дипломами решали посидеть еще несколько лет с «мальчишками», но получить звание художника-архитектора.
К ним, к этим инженерам наши старцы-профессора относились как к «чужакам», со сдержанной корректностью.
Надо воспитывать в духе античности «с пеленок», чтобы получить новых Росси и Захаровых!
А эти «инженеры», чего они к нам лезут?!
Вдоль стены, на больших мольбертах и подставках воздвигнуты коринфские, ионические капители — точные копии из античных храмов, из знаменитых храмов Эллады и Рима!
История искусств с утра, с 9 часов до 11, пока зимой темно. С 11 до часа или двух чертежи храмов или отмывка античных фрагментов. Вечером рисовали Венер, Адонисов и Лаокоонов.
Античность, античность и античность!
Ее вгоняли в нас, как пенициллин при воспалении легких. Она должна была пропитать все поры нашего мозга. Ее ритмы, музыка ее пропорций должны выскакивать из-под руки, «не думая», как только рука потянется к карандашу.
Некий философ католицизма утверждал: «Дайте мне мальчика на воспитание с 5 до 10 лет, и потом пусть он будет безбожником в продолжение всей жизни, — я знаю… он умрет католиком!»
Так культ Эллады впитывался нами. Каждый рисунок, каждую отмывку проверяли знатоки ее.
Я прошел это воспитание и пусть поймут меня носящие название «искусствоведы», современные деятели искусства, его философы и энтузиасты.
Академическая жизнь текла своим чередом. Дни становились короче и темнее. В декабре до одиннадцати часов утра все еще темно, мне, саратовцу, это казалось странным. Утром лекции по математике, по истории искусства. Потом чертежи и «отмывки» в зале по циркулю.
Моя жизнь в Петербурге началась работой в искусстве, вполне противоположной моим прежним мечтам, моим харьковским художественным убеждениям.
«Черт с ними, с этими Венерами, Аполлонами и Лаокоонами. Другие же их рисовали, и мне не помешает. Зато на второй год буду каждый вечер по два часа рисовать натурщика. Это же необходимо! Иначе на всю жизнь останешься недоучкой с неуверенной походкой!» — так я думал тогда.
Я не знал, что личный стиль не вырабатывается, когда идешь по проторенным дорогам, по истоптанному асфальту. Художник и его «язык» рождаются в падениях, в ссадинах, с разбитыми коленями…
Мне дали вычерчивать на целом листе ватмана Парфенон, который я намеревался увидеть живьем, да так и не увидел за всю свою жизнь. Я корпел над чертежами, вымеряя и запоминая пропорции.
Месячным заданием была отмывка черной акварелью, а точнее сказать, тушью (тушь растирали сами, китайскую палочку с золотым драконом). Моделью служила коринфская капитель или богатый лепной фриз с роскошными акантами.
Отмывка заключалась в следующем: после исполнения рисунка, весьма легкого, сделанного очень твердым карандашом, надо было жидкой тушью наносить тени, начиная с самой темной падающей тени, и последовательным, планомерным наложением полутонов доходя до того места, где должна быть оставлена белая бумага в качестве блика. Таким образом, самая густая тень покрывалась раз десять-пятнадцать. Весь фокус заключался в том, чтобы кисть не терла бумагу. Хотя мы работали