химическим карандашом: «С 1-го марта письма идут во все города СССР».
Рядом с почтовым скворечником наклеена «Ленинградская правда». На первой странице, под скромной сводкой Совинформбюро, – стихи Анны Ахматовой:
…захлопываю Святцы.
Рядами стройными выходят ленинградцы
Живые с мертвыми. Для славы мертвых нет…
Рядом ее же стихи о вожде, попавшем в поэтические святцы, мертвые для славы стихи. Но – искренние, как все в ней. Дмитрий вспоминает смуглое, тонкое, духовно-голодное лицо поэтессы на далеком, будто шумевшем в другой жизни поэтическом диспуте. Неужели она здесь? Дождалась своего душевного обвала. У ее музы, этой «милой гостьи с дудочкой в руке» – «смуглая рука» («Уединение»). В другом стихотворении «Муза шла по дороге» «смуглыми ногами». Не пушкинская ли это смуглая рука вела эту музу?
Рядом с гордым профилем поэтессы в дыму коромыслом поэтического диспута Дмитрий видит насмешливую и строгую «саму поэзию» – Тоню. А Бас, Саша, Чубук, Рудин. Где они все теперь?.. Нас было много на челне… Одних уж нет, а те далече…
Напротив школы обнажена бомбой сцена какого-то клубного театра, висящая в небе среди оборванных корневищ водопроводных труб и волокнистых проводов, покрытых ледяной изоляцией. Отдернутый, наверное, еще в мирное время, занавес красного бархата свисает кровавым сталактитом… Остановись, прохожий! Тебе будет представлена мирная жизнь – хотя бы в одном глупо пропагандном действии, чтобы ты на мгновение мог забыть о зло-действии блокады. Что? Ты не хочешь? Пожалуй, ты прав. Покуда иди. Тебе, может быть, положены одним хорошим поэтом почему-то только четыре шага до смерти, и ни одного – так скажем мы – до бессмертия. Ты уже там.
Сивогривый и высокий старик с пытливыми, молодыми голубыми глазами подошел к Дмитрию, дыхнул добродушно:
– Не от голодного запоя свалился? Помочь встать?
– Спасибо, я сам. Уезжаю я.
– Я, кажется, тоже.
– Кажется?
– Да, не знаю, как Бог на душу положит. А визы, так сказать, все в порядке. Надеюсь, в дороге встретимся, герой.
Старик пошел дальше, прямой, легкоступный, как Апостол, а Дмитрий услышал тонкий скрип почтового ящика, как будто в нем уже вывелись первые письма. Порылся в портфеле, нашел конверт и бумагу, написал сестрам: «Я эвакуируюсь на Большую землю. Всегда помню о вас. Жалею, что не мог проститься: ни сил, ни времени не было. Будьте дружны. И постарайтесь уехать. Ваш Митя».
Опустил письмо и пошел быстро и свободно, будто стало легче оттого, что поделился с сестрами, как с родными, радостью отъезда.
Кафе «Аврора» по-прежнему прикреплено к Дому Техники. Только бомба может его открепить. Адмирального вида швейцар давно умер. А то все придирался к пропускам сотрудников, хотя никто его не боялся: видит, бывало, что срок до послезавтра, а говорит – сегодня последний день. Теперь, может быть, у него у самого спрашивают пропуск – на том свете…
Угол Невского и Литейного – хлебное место: две булочных рядом. Поэтому здесь всегда толпятся люди. Но толпятся как-то по-братски – будто поддерживают друг друга, чтобы не упасть, устоять, выстоять… Это люди кораблекрушения, люди льдин в Ледовитом океане крови, люди космического похолодания планеты, одним словом – апокалиптяне. Одни скотеют, другие развивают в себе нечеловеческие стороны души, высшие чувства. Есть и поэты. Поэтому – мир еще не погиб.
… Можно не знать грамматики боя, но язык батарей понятен всем: если не полный прорыв блокады, то свободная трасса – хлеб, эвакуация, – спасение.
Вот он идет – спасаться… бегством, с видом победителя. Все равно. Пусть так. Хватит с него героизма. Действительно, «быть героем – это скучно». Да и какой он герой? Устроиться бы где-нибудь на первой попавшейся Большой земле в столовую, чтобы есть до отвала.
Голубоглазый старик вышел из толпы, спросил Дмитрия:
– Что, опять встретились? Опять можем и разойтись. Я кое-что выменять хочу напоследок. Сигареты – на хлеб: духовную пищу на материальную.
– Это так Бог на душу вам положил?
– А почему бы и нет. А знаешь ли ты, что самое главное в Боге? Любовь. Хотя бы и к замужней женщине. А тут что же получается? Нет Бога. Нет хлеба. Все дозволено?.. И сказано – не убий, но не сказано – не съешь. Но я и не съел. Одно из двух: или я дурак, чего не хочется думать, или далеко не все дозволено, а Бог – это совесть. Как вы думаете? Меня больше всего поражает эта, не весть откуда в нас неизбывная совесть – главная черта блокады.
– Мой приятель Саша тоже так думает. А я по этим вопросам не специалист. Обратитесь к Достоевскому.
– Что мне ваш Достоевский, – обиделся старик. – Достоевский сидит в каждом русском, а вот Пушкин и Лермонтов не в каждом, и дед Толстой не в каждом. Знавал я его когда-то, и он меня любил. Тонок был граф телом, а духом толст. А ты смотри, парень, как бы не имел и того и другого понемногу. Надо знать свою силу, и бояться ее, как слабости. Ну, да это я так просто. Иди, еще увидимся.
…Прощай, Невский! Держи выше свою голову под шлемом Адмиралтейства. Прощайте, несчитаные саночки и трупы.
… Вот и громадное тысячеухое и тысячеглазое здание НКВД. Теперь оно слепо и глухо. Надолго ли.
Дмитрий устал. Еле идет. И все время, будто, кто-то идет рядом с ним. «И что ты ко мне привязался, ангелохранительный двойник? – спрашивает он. – Или это я сам раздвоился. Надо спешить – пока нам не подставил ножку двойник, эта мертвая тень пополам с живым безумием».
Крейсера во льду сверкают громо-молнийным пунктиром, окутываются дымом, исчезают в нем, будто уплывают… А сколько прорубей – или воронок – в Неве! Писатель, макай в них свое перо, пиши. Только пиши правду.
«Вот и вокзальная площадь – последние квадратные метры блокадной земли. Но где же памятник Ленину на броневике? Уж не сбежал ли он, переодетый в броневик?» – думает Дмитрий и вдруг, впервые за все восемь месяцев блокады, слышит густой и уверенный паровозный гудок. Сердце воспринимает его как призыв к дальней дороге, к чудесной дороге жизни.
«Эй, ты там – интеллигентская и раздвоенная, к тому же светлая личность. Не чувствуешь, как душа твоя набирает пары, как паровоз? Выше голову – путь далек лежит».
Широкая площадь провожала его глазными впадинами свежих воронок.
38. Ленинград – Кубань
Поезд тронулся утром, и оно было самым ярким за всю блокаду. Над пещерами развалин, над голодной пустыней города, под рыканье осадных