гаубиц, высунулась львиная голова солнца. Окутанный паром, поезд смело разрезал заколдованное кольцо блокады!
Дмитрий охотно уступил свое место кому-то и стоял, не отрываясь от окна. В вагоне жарко горела буржуйка, и около нее любители били вшей.
А за окнами, в океане солнца, коралловыми островками тонули и уплывали назад уцелевшие дома предместий. В снегу лежали мертвенно тихие заводы. Как неравны силы! Вся Европа дымит трубами, наведенными на Россию, как пушечные жерла, а здесь заводы-гиганты скованы гигантским покоем.
Под чистым небом, по залитому солнцем, как кровью, полотну, загроможденному составами и перевернутыми вверх колесами паровозами, все убыстряя ход, шел поезд. Два охранных истребителя висели над ним в параллельном парении.
Долго, бесконечно долго тянулись длинные руки-улицы города, будто он не хотел выпускать поезд из своей каменной утробы, медленно пятясь назад, в прошлое, в воспоминания.
Наконец, рука пространства, по-русски широко размахнувшись, отодвинула его за последний вагон, оставила за опушкой леса. И там поезд встретили ели в своих вечнозеленых бальных платьях, отороченных пушистым снегом. И корабельные сосны, сосны дальних странствий, шумели приветливо, осыпая снег. И ни одной погребальной сосны. На горизонте вырос синий воздушный горный хребет. И солнце – уже не роскошно-грозная голова льва, теперь лысая морда львицы Сохмет – египетской богини голода и войны.
Новая узкоколейная железная дорога вела к берегу Ладожского озера, к трассе. Трассу только что пробомбили. Воронки чернели во льду, как дыры в голландском сыре.
Эшелон выгрузили на снег, среди бескрайной ледяной пустыни. Морской ветер, парусами вздувая снежную пыль, гулял здесь об руку со смертью, задувая еще теплящиеся огоньки жизней. Он был последним, еще не испытанным кошмаром блокады: такого в городе не бывало. Он сметал с ног, и не все упавшие поднимались. Таких оттаскивали в сторону. Быстро, совсем как в городе, вырос штабель трупов. Мимо него, хлопая брезентовыми крыльями, шли в сторону города машины с хлебом.
Подали открытые машины. Они быстро подходили одна за другой, но невозможно было установить очередь для посадки. Красноармейцы разводили руками, отходили в сторону. Многие плакали. Невдалеке у палатки, гордо подбоченясь, стоял генерал. И тоже плакал. Рядом с ним адъютанты почтительно вытирали глаза рукавицами.
А они с вялым и тоскливым боем лезли в кузова, то подталкивая, то отталкивая друг друга, теряли вещи, срывались вниз, ползли безумными глазами в снег, вслед ушедшим, до отказа набитым машинам.
Дмитрий еще раз благодарил судьбу за то, что она не нагрузила его жадностью к липкой материи. Он кое-как взобрался в одну из первых машин. Она долго не трогалась, потому что рядом остановилась колонна машин с хлебом…
Из кабинок поблескивали затравленно глаза шоферов.
Простая и широкая, белоснежная русская песня откуда-то неслась по ветру:
«Степь да степь кругом,
Путь далек лежит,
В той степи глухой
Замерзал ямщик…»
Дмитрий глядел на соседей: это были потрясенные щеки, глаза, бороды.
Наконец тронулись в предрассветную снежную порошу. Женщина с растрепанными волосами метнулась откуда-то со стороны, схватилась черными пальцами за скользкий борт, но не удержалась – ее не успели подхватить, и слабый полувздох-полукрик упал под колеса и затих, раздавленный.
Машины шли, не останавливаясь. Когда рассвело, Дмитрий увидел: впереди и сзади, и по обочинам дороги чернели трупы. На ледовом Невском проспекте их было больше, чем на Невском в городе. Умирали в машинах на ветру, и сбрасывали на ходу, чтобы не везти мертвый груз. Машины шли по ним, как по шпалам. Казалось, со всех сторон ползли они вслед ушедшим машинам. Мертвые устилали собой путь живым по белой дороге смерти – в жизнь.
Долго ли ехали – час или пять часов, Дмитрий не знал, но когда в снежной дали показалась линия свайных столбиков, он понял, что это противоположный берег Ладоги, обетованный берег. Большой – ох, какой большой – Русской земли. Это была станция – Борисова Грива.
Падал мягкий крупный снег – как лепестки белых триумфальных роз. Он встречал мучеников величайшей победы, когда-либо одержанной человеком на земле: над смертью, над нищетой духа и голодом, что страшнее смерти.
И здесь, на свайном берегу, выросла гора трупов. И здесь завывала тревога – как прощальный глас еще близкого, еще страшного и еще родного города. И она была как сигнал безумию, охватившему всю толпу, – вихрю воплей, стонов и проклятий, частоколу поднятых и заломленных рук с растопыренными, скрюченными или сжатыми в кулак пальцами – в сторону Ленинграда. Давно уже апокалиптяне были одинаково страшные, а теперь все совсем поравнялись: криком. Крик, слезы – делают всех людей похожими друг на друга и на своих каких-то чему-то или кому-то подобных предков. Славные наши предки (почему их не называют славными?) не умели как следует ни смешить, ни смеяться. Кричать и плакать – на это были мастера. Смех пришел позже. А за ним, как венец эмоций, – улыбка. Улыбка Джиоконды. Улыбка Чехова. Улыбка молодоглазого старика, который нашел Дмитрия, стоял с ним рядом и теребил за рукав, но Дмитрий не замечал. Мягкий и нежный диссонанс слов любви и прощанья тронул его растерявшееся в этом смятении толпы сердце, и он с невольной послушностью повторял за стариком, как заклинанье:
– Прощай, город-гений, город-голод, город-самоубийца! Хочешь – верни нас, возьми нас снова!
– Пусть хоть через несколько жизней, но я вернусь к тебе, совершенно достойный твоего прекрасного гранитного духа, Северная Пальмира, колыбель русских поэтов! – говорил старик.
– Не правда ли, молодой человек, мы вернемся? Только ты успокойся, только ты не плачь… Я старый человек. Моя жизнь прошла, поэтому мне разрешается поплакать. А твоя жизнь еще только начинается. Ты пережил трагедию блокады, – но ведь это только часть, хотя и самая страшная, трагедии войны, и еще более – великой русской трагедии, которой, кажется, и конца не видно. Но, как сказал поэт: Вынесем все, и широкую, ясную Грудью проложим дорогу себе…
– Вот я стоял среди этой беснующейся толпы и спорил с Леонидом Андреевым, которого я хорошо знал и люблю. Помнишь его «Царь-Голод»: «Чего не сможет сделать голодный»? – Все сможет, – отвечаю я. «Но разве побеждал когда-нибудь голодный?» – Да, он победил в блокаде. Разве я не прав, юноша? Разве ты не чувствуешь себя победителем?
– Не знаю, – тихо ответил Дмитрий. – Я так мало сделал для победы. И уж если вы спорите с Леонидом Андреевым, я вспоминаю его «Анатему»: «Я – Анатема. Я гуляю по свету, и пусть я не буду знать, что мне делать. Я хочу видеть все подвластные