«О погоде», про которые Маяковский мог бы воскликнуть то же, что и про «Князя Ивана»:
Генерал Федор Карлыч фон Штубе,
Десятипудовой генерал,
Скушал четверть телятины в клубе.
Крикнул «пас!» — и со стула не встал!
Неужели это о нем, о поэте, способном так победно одолевать самую заскорузлую прозу, Тургенев имел право сказать: «жеваное папье-маше»? Увы, отчасти имел:
— Хоть бы пяточек вынули! —
Проговорила бледная,
Беременная женщина,
Усердно раздувавшая
Костер на берегу, —
это тоже Некрасов, хуже того, он таков или почти таков в значительной части (хочется произнести: в массе) своих сочинений. И сама переборчивость его шедевров, перечисляя которые, повторяют друг друга великие «эстеты» XX века, имеет причиной совсем не сходство их вкусов — или не только это. Но уж шедевры — это шедевры!
Кажется, постояннее всех назывался в анкете «Влас» (Ахматовой, Гумилевым, Волошиным, Вячеславом Ивановым, к коим примкнул и пролетарский поэт Михаил Герасимов).
В армяке с открытым воротом,
С обнаженной головой,
Медленно проходит городом
Дядя Влас — старик седой.
На груди икона медная;
Просит он на Божий храм,
Весь в веригах, обувь бедная,
На щеке глубокий шрам…
И дальше, кто позабыл: как был он великим грешником, укрывал конокрадов, забил жену и, что прибережено под самый конец черного списка его прегрешений (и что особо важно для «мира»), обирал соседей, «брал с родного, брал с убогого, слыл кащеем-мужиком…». Покуда не заболел и не посетило его Божие знамение:
Говорят, ему видение
Все мерещилось в бреду:
Видел света преставление,
Видел грешников в аду;
Мучат бесы их проворные,
Жалит ведьма-егоза.
Ефиопы — видом черные
И как углие глаза.
Крокодилы, змии, скорпии
Припекают, режут, жгут…
Воют грешники в прискорбии,
Цепи ржавые грызут.
Гром глушит их вечным грохотом,
Удушает лютый смрад,
И кружит над ними с хохотом
Черный тигр-шестокрылат.
Лубок? Но Некрасов здесь слишком мастер, чтобы воспроизводить — даже если бы это было возможно — примитивистский рисунок. Тогда тонкая стилизация? Но стилизатор всегда имитирует, этой формальной задачей и увлеченный, тут же, скорее, характерность — как бывают характерные актеры. Вжившись в истовую серьезность народной молвы о видении и преображении Власа, передавши ей слово, отказавшись от права на лирическое вмешательство, поэт тем не менее явственно о себе заявляет… Чем? Да вот этой как раз отстраненностью, ощутимостью расстояния между ним, Николаем Алексеевичем Некрасовым, и народной фантазией, между чеканностью формы и простодушием содержания… Именно так, на этом освобожденном пространстве, возникают — тот же «Аммирал-вдовец», «Было двенадцать разбойников…» или совершенно очаровательные вирши будто бы сочинения Тяпушкина, купеческого сынишки: «На реке на Свири рыба, как в Сибири. Окуни, лини средней долины. На реке же Лене хуже, чем на Оби: ноги по колени отморозил обе…»
И все эти стихи, будь то даже не рукоделие — якобы — юного самоучки, а трагическое сказание про атамана Куде-яра или адское видение дяди Власа, можно сказать, веселы.
Веселы не весельем, но веселостью, никак не по фабуле, но по тому вольному творческому участию, которое в них принимает раскрепощенный (в том числе — от стилизаторской кропотливости, от народнического любования крестьянским сознанием) талант.
Вот за веселость «Власу» и досталось однажды.
«Власа», — комментировал свой анкетный ответ Вячеслав Иванов, — люблю и ценю особенно и с детства, следовательно, не за Достоевским». Оговорка понадобилась потому, что после авторитетнейшего — и раздраженного — отзыва, которым удостоил стихотворение жестокий российский гений, оно словно бы перестало существовать отдельно, вне приговора.
А раздражило Федора Михайловича, выплеснувшего раз дражение в «Дневнике писателя» (1873), четверостишие идущее почти следом за описанием адских мук:
Сочтены дела безумные…
Но всего не описать —
Богомолки, бабы умные,
Могут лучше рассказать.
Неподобающую иронию — вот что расслышал здесь Достоевский, приняв за нее то, что я и назвал веселостью (не весельем); насмешку, допускал он великодушно, может быть, и невольную, «страха ради либерального», но оскорбляющую «силу смирения Власову, эту потребность самоспасения, эту страстную жажду страдания…». А расслышав и осудив, утвердил одну из своих постоянных мыслей: «Я думаю, самая главная, самая коренная духовная потребность русского народа есть потребность страдания, всегдашнего и неумолимого, везде и во всем. Этой жаждою страдания он, кажется, заражен искони веков. Страдальческая струя проходит через всю его историю, не от внешних только несчастий и бедствий, а бьет ключом из самого сердца народного. У русского народа даже в счастье непременно есть часть страдания…»
Достоевский есть Достоевский.
Говоря по правде и держа в голове и в душе все, что происходило с нашим народом потом, так вот и тянет взять да и согласиться с тем, кто Достоевскому не чета ни в каком отношении. С Горьким, который уговаривал Михаила Михайловича Зощенко написать книгу о страдании: «Никто и никогда еще не решался осмеять страдание, которое для множества людей было и остается любимой их профессией… В то время, когда «просто люди» боролись против его засилия хотя бы тем, что заставляли страдать друг друга, тем, что бежали от него в пустыни, в монастыри, в «чужие края» и т. д., литераторы — прозаики и стихотворцы — фиксировали, углубляли, расширяли его «универсализм»…
Что там ни говори, а умный был — или бывал — человек Алексей Максимович.
Как бы то ни было, в посмертном издании стихотворений Некрасова (1879) — но по прижизненному его указанию — строки о богомолках были изъяты. Теперь уже, вероятно, страха ради нелиберального.
Чего жаль, но что, впрочем, вполне логично.
Лучший толкователь Некрасова — лучший и потому, что любовь к поэту не сковала его чрезмерной почтительностью, по крайней мере не сковывала в работах двадцатых годов, — К. И. Чуковский не раз высказывался, не церемонясь: «Некрасов не хандрящий — не поэт». Вот так: не поэт — и все тут! А выражаясь менее хлестко, он — поэт в наибольшей степени там, где хандрит, там, где страдание, скорбь, смерть. Так, в поэме «Мороз, Красный нос» удивительны строки о смерти крестьянина и об оплакивающей его жене («…как дождь, зарядивший надолго,