на меня невидяще, выплюнул мокрую папиросу:
– Иван погиб!
Такие новости доходят не сразу. Внутри обязательно что-то протестует, сопротивляется – и это может длиться долго, никогда мы не соглашаемся с тем, что человек, который еще вчера ходил, дышал, пел, нравился нам или не нравился, – это все чепуха, сентиментальные слюни, – распоряжался жизнью, как хотел, строил планы на отпуск – больше никогда не встретится, больше не сядет рядом за стол, не поможет в лесу выбраться из заснеженной ямы, не огладит рукой гончего пса. Такие вещи просто не укладываются в голове, с ними мы не миримся – не можем! – и никогда не смиримся.
– Как погиб? – более нелепого вопроса просто быть не может: разве это имеет значение?
Облизнув сухие, спекшиеся в углах губы, Владимир Федорович сунул в рот свежую папиросу.
– Деталей не знаю, а в общих чертах так: докатили они с напарником-афганцем до Москвы, там выехали на кольцевую дорогу – через центр к Максимычу не добраться, он в противоположной стороне Москвы живет, прошли немного по кольцу – километров двадцать, как вдруг навстречу им вылез самосвал с кирпичами – перемахнул через зеленку, – Владимир Федорович назвал среднюю полосу на афганский лад зеленкой, – и точно навстречу моим ребятам. Мои по тормозам, но что они могли сделать? Иван погиб, завалило целиком кирпичами, Лешка-интернационалист лежит в больнице.
Наступила тишина. В такой тиши ничего доброго не происходит. Владимир Федорович чиркнул спичкой, запалил «Беломор», пустил дым, но «Беломор» тут же погас. Раз гаснет папироса – значит, не курить Владимиру Федоровичу. Нелепые какие-то мысли, пустые. Он снова зажег папиросу, глянул на нее незряче, как на посторонний предмет, не оборачиваясь, швырнул через плечо в открытое окно, на кусты сирени.
Под окном заполошно закудахтала курица – видать, горячее угодило куда не надо. Владимир Федорович сунул в рот новую папиросу.
– Папиросы «Белый мор», папиросы «Белый мор», папиросы «Белый мор», папиросы «Белый мор»… – проговорил он незнакомым голосом и стих.
– Может, тормоза отказали?
– У нашей машины все было в порядке – перед выездом проверяли – Москва все же! Для нас командировка в Москву, как для Брежнева в Лондон.
– Брежнева уже нет. А встречная машина?
Нет, не те вопросы я задаю, не те. Что-то делается со мной, не пойму…
– Не знаю, – сказал Владимир Федорович.
Собственно, к чему этот разговор, когда человека не стало – и вообще, к чему все слова? Они пустые, они – ноль, они ничего не значат перед одним только этим фактом – Ивана нет в живых. Я вдруг вспомнил лес – тот, уже далекий, ушедший в прошлое, мокрый, январский, серенькое, ровно бы нездешнее небо, загнанного под выворотень секача, и Набата, неожиданно по-волчьему задравшего лобастую желтобровую голову и завывшего так, что стало холодно…
Опустел дом Ивана. Пока изломанного, измятого, в черных подтеках, совершенно незнакомого хозяина обмывали, клали в гроб, который пришлось сколотить в Красном, поскольку московский гроб оказался мал, пока поминали, Набат не покидал подворья, лежал в углу, пристроив голову на лапы, и тихо плакал.
Глаза его, как глаза человека, были полны слез, от слез намокли даже лапы, скаталась во влажные висюльки шерсть на груди, вспух нос. Плакал Набат беззвучно, одними только глазами – ни скулежа не было, ни дрожи, тело его будто бы одеревенело. Набат не двигался. И ничего не просил, ни есть, ни пить. Когда к нему кто-то подходил, чтобы погладить, пес закрывал мокрые глаза и отворачивал голову, он никого не хотел видеть.
Жена Ивана, фигуристая Лидка, не любившая Набата, пока не трогала пса, да и не видела она тогда никого.
Через два дня после похорон Ивана Набат встал, подошел к крыльцу, долго стоял неподвижно, изучая запахи, идущие из дома. Потом медленно, по-стариковски тяжело взошел на крыльцо и стукнул лапой в дверь.
Видать, понимал Набат, что теперь, когда Ивана снесли в просторном, обитом казенной красной материей, выписанной с колхозного склада, гробу на погост, подчиняться он должен крикливой, с недобрыми глазами Лидии. Что такое добрые глаза и что такое глаза злые, как проявляется и то, и другое, Набат знал хорошо.
Стукнул еще раз, прислушался к тому, что происходило в доме, поймал дульцами ноздрей вкусный волнистый запах, тянувшийся в щель из-под двери, сглотнул слюну.
Ночью Набат был на кладбище, до вторых петухов просидел на Ивановой могиле. Глаза его, пока сидел, были сухи – выплакался до конца, как человек, который выложился сполна, одурел и усох, – нет больше ни слезинки, только боль внутри, дрожащие руки да морщины, рано состарившие лицо, – так и у Набата. Даже вой, и тот застрял в глотке – наверное, потому что Набат просто задавил его в себе.
Утром, в серой прозрачной мге он вернулся на подворье.
Минут через пять дверь грохнула и на крыльце появилась Лидия. Набат отступил в сторону.
– Чего тебе, дармоед? – враждебно спросила Лидия, уткнула кулаки в бока, хотела выругаться, но вместо этого горько сморщилась.
Не сказав больше ни слова, она вернулась в дом, в треснутую тарелку – во время поминок передавили много посуды – положила картошки, сунула две холодных котлеты, полила таким же холодным соусом и вернулась на крыльцо. Поставила перед собакой тарелку.
– На, дармоед, помяни и ты своего хозяина! – не выдержала, уткнулась лицом в ладони и тоненько, будто девчонка, заскулила, затряслась, потом из горла у Лидии выплеснулся плач, затем плач перешел в вой.
В доме закричал ребенок. Лидия медленно оторвала руки от лица, пальцами отерла щеки, глаза, сморщилась болезненно:
– Ох, Ванечка! – и ушла в дом.
Когда она вернулась, Набат еще сидел на крыльце, понуро опустив голову и прикрыв глаза. Желтые бровки сдвинулись домиком, придав Набату тоскливое выражение.
– Стрескал, дармоед? – спросила Лидия. Она была уже в порядке, лицо припудренное, злое. – Думаешь, я тебя даром кормить буду? Шел бы ты, друг, отсюда…
Набат даже не поднял головы – сидел молча, обреченно, словно бы ждал вынесения приговора. Он, как все собаки, понимал человеческую речь, но, как все собаки, сам говорить не мог – и вот дождался высокого решения: «Шел бы ты, друг, отсюда…» Вздохнул Набат – в груди собрался воздух, подпер снизу горло, сердце сделалось холодным – Набат хотел заплакать, но слез не было.
– Может, мне посадить тебя на цепь? – спросила Лидия. – Но какой от тебя прок? Ведь ты только по виду собака, а в собачьем деле ни бе ни ме… Пустое место. Иди отсюда!
Набат поднялся, глянул на Лидию исподлобья, виновато, сморгнул что-то, мешавшее смотреть, и тихим медленным шагом покинул Иванов двор.
– Так-то лучше! – крикнула вслед Лидия. – Дармоед!
На секунду дрогнув, будто вслед ему запустили камень, Набат замедлил шаг, наклонил к земле голову, хотел оглянуться, но не оглянулся – лопатками, шерстью, мослами, хвостом своим