может умереть, если не будет каждый день опохмеляться, дышать газами запруженных бетонок, окружных и объездных дорог.
Под Лешино безмятежное мурлыканье Иван тоже вздремнул – впрочем, не настолько, чтобы для него погас звук дороги, мотора, встречных машин, свист ветра и пение новеньких шин, к которым не придерется ни один инспектор – он все контролировал в дреме, фильтровал, пропускал через себя, оставляя звуки свои, реагируя на них и напрочь выплескивая из себя звуки чужие. Ну, действительно, на кой ему ляд встречные легковушки и самосвалы, груженные щебнем?
В дреме хорошо вспоминалась охота, сизый январский лес, совершенно прозрачный, как осенью, чуть печальный – в таком лесу всегда происходит очищение, из головы выпаривается дурь, взгляд яснеет, глотку обжигает горьким духом, сердце останавливается на какой-то короткий миг, но потом начинает работать снова, а пока оно стоит, всегда что-то происходит, проламывает плотину, из глаз густым потоком льются слезы – и не понять, какие это слезы, настоящие или нет?
В таком лесу Иван бывает не властен над собою, движется от дерева к дереву, словно лунатик – разве что только воздух руками не ощупывает, тычется в стволы, срывает почки, кидает их, словно семечки, в рот, пробует – каковы они? Зимние почки не имеют никакого вкуса, а вот весенние почти всегда бывают горькие. Это живые почки.
Прозрачный, печальный, тихий лес оседает в душе, в мозгу, он потом долго вспоминается и, вспоминаясь, действует, как лекарство – все уходит, все осыпается, все перестает болеть. Все ли?
Лицо Ивана делается незнакомым, отрешенным, ему хочется петь, как афганцу Леше, сменившему его за рулем, но Иван не поет – не может, глотку стискивает слезный обжим, голос пропадает.
Именно в такие минуты его боится Набат, шарахается, хрипит, ревет, воет по-волчьи, словно бы видит в своем хозяине колдуна, а потом затихает и начинает ластиться, прыгать вокруг Ивана, – то вдруг с маху ткнется холодным носом в щеку и стремительно провалится вниз, то вдруг обслюнявит руку и худым дрожащим телом прижмется к Ивану, заскулит жалобно – это он плачет, жалея хозяина, то вдруг остановит его машину где-нибудь у черта на куличках, в пятнадцати километрах от Красного, возникнет одиноким столбиком на обочине и у Ивана при виде Набата обязательно стиснет горло: и как это пес среди десятков одинаковых машин умудряется отыскать его грузовик?
В коротком забытьи Иван увидел себя в январском лесу – пустынном, прозрачном, насыщенном горькими запахами, ароматом корья, снега, почек, звериного помета, земли, лежалых листьев, еще чего-то, что не сразу определишь, – может быть, тлена старых могил, разложившихся костяков? – и этот январский лес был весенним: неподалеку заполошно орали грачи, стучали крыльями, дрались, перелетали с места на место – гнезда они еще не собирались сооружать, рано было, но прицеливаться прицеливались.
Потом вдруг сквозь грачиный грай прорезался далекий слезный стон. Стон был затяжным, острым, Иван узнал своего Набата. Хотел было крикнуть: «Набат!» – но голоса не было, все в нем вдруг пропало, съежилось, окостенело, – голос усох, испарился, руки не двигались, ноги не подчинялись, язык не шевелился, Иван испугался – не паралич ли? В следующий миг он увидел самого себя. И Набата.
Сам Иван стоял у старой, с отсохшими нижними ветками березы, с ружьем в руке, Набат сидел напротив, наполовину втиснувшись в мягкий рыхлый снег, и выл. Вой его – более слезный и горький, чем минуту назад, выбил у Ивана холодную сыпь на коже, из подмышек потекло что-то стылое, едкое, острекающее, хребет ему согнуло от внутреннего щемления, словно бы у него один позвонок защемил другой, Иван захотел прикрикнуть на Набата, но голоса по-прежнему не было.
Набат продолжал выть, Иван протестующе закрутил головой, хотел заткнуть себе уши, либо выстрелить в Набата – ведь в руках у него было ружье, но не успел – в следующее мгновенье к вою Набата примешался крик – кричал человек. Иван не сразу понял, что кричал афганец Лешка – крик был спертый, удивленный, долгий, – более долгий и более страшный, чем вой Набата, словно бы Леша не смог с чем-то справиться, клял себя, клял жизнь свою, клял машину и соседа, безмятежно дремавшего в углу кабины, клял вся и всех – и молил, кого-то о чем-то молил…
Отодрав свое тело от холодного березового ствола, Иван открыл глаза, вскочил на сиденье, втыкаясь головой в потолок кабины, закричал вместе с Лешей. Тщедушный потный Леша изо всех сил давил ногою на педаль тормоза, грузовик их развернуло, «ЗИЛ» несся боком по скользкому асфальту навстречу тяжелому мордастому самосвалу с нестерпимо яркими, поймавшими солнце и целиком вобравшими его в себя фарами.
Под удар попадал Иванов бок. Иван не успел ничего сообразить – не хватило одного мгновения, он оборвал крик и устало подумал: «Вот почему выл Набат! Это был прощальный вой…»
Когда встречный самосвал всадился в кабину «ЗИЛа», сминая Ивана и вынося из-за руля афганца, Иван уже был мертв.
Сверху на него обрушилось здание – ну словно бы он попал в землетрясение, в Ивана полетели кирпичи, земля, балки, гнутые железки, еще что-то, но Ивану уже было все равно, что в него летит…
Я отправлялся в Москву вечерним «Яком» – из маленького областного аэропорта ходят «яки» и брюхатые, с выгнутым низом «Аны», хотя Москва и недалеко отсюда, а самолеты в летнюю душную пору очень удобны: не надо париться и гореть ночью в переполненном, пропахшем потом, углем и тряпками поезде; перед отъездом забежал к Владимиру Федоровичу попрощаться, договориться об осенней охоте, да к ноябрьским праздникам, которые не везде еще перестали отмечать, заказать копченой кабанятины и килограмма четыре антоновки, которую Мичурин – славный дедушка с добрым улыбчивым лицом успел испортить практически везде, во всех губерниях, кроме редких садовых хозяйств да сел, находящихся у него под боком, – то ли побоялся гнева соседей, то ли оставил на предсмертный свой год, не знаю. Во всяком случае крепкой, зимостойкой антоновки нет нигде, кроме как в Красном. В других местах антоновка скрещена с чем угодно – с земляникой, с морковкой, с моргульком и грушевкой, со сливами, с малиной, с редиской, с клопами и картошкой, с мокрицами – результаты, конечно, получались ошеломляющие, но обычная среднерусская антоновка была этими опытами искоренена напрочь. Мичуринская антоновка не доживает даже до декабря – сгнивает в ноябре, а вот старая, домичуринская антоновка спокойно доживала и до весны и даже до будущего лета, вот ведь как.
Владимир Федорович встретил меня с серым лицом – совершенно незнакомый, чужой человек. В зубах была зажата размочаленная потухшая папироса, хотя дымить Владимир Федорович бросил лет двенадцать назад после странного сердечного теснения в грудной клетке. Он поглядел