бить ее курантам… Я вижу: это рабочий забивает молотом костыли в расчищенные в снегу шпалы трамвайных рельс. Он даже пытается размахнуться – красиво, по-молотобойному… Но молот, не донесенный до зенита, падает из рук, падает и рабочий. Поднимается, берет молот в середине рукоятки, поднимает на четверть размаха. Но и так ему не под силу. И он прижимает молот к груди и вместе с ним, грудью падает на рельсу. Да попадает не по костылю, а по рельсе. Ничего, бей, бей по рельсе, дружище! Это гонг весны.
Воет артиллерийская тревога, не знаю, которая за сегодняшний день: начинается обстрел района Невского проспекта. Но люди идут, не обращая на тревогу никакого внимания. За долгие месяцы блокады давно уже выяснилось, что лучше быть убитым, чем умереть от голода или замерзнуть. Никто никого не старается обогнать. Все идут своей мерной дистрофической походкой. Всего лишь за несколько дней эту походку усвоил и я. Усвоишь, когда есть нечего. У меня как-то по-снежиночному кружится голова, и мне кажется, что я без конца хожу по Невскому из конца в конец, поэтому мое описание, верно, лишено последовательности. И я уже не разбираюсь – после стольких-то месяцев фронта – что страшно, что нет: спокойно, как все, иду под шипением снарядов. А вот если тошнотворный молодец сойдет с обледенелой фанеры, из-под сводов Гостиного двора – и протянет мне теплый пирожок, обязательно с мясом, – это и будет самое страшное, и впору мне будет протягивать ноги: тихое голодное помешательство. А снаряды пусть себе свистят. Будто и воздушная тревога взвилась тонкой плеткой: пока не страшная, пробная. Давно не бомбили. Тревога эта – тоже как глас весны: начинается летная погода. Для снарядов она всегда летная.
Иду, осторожно переступая через трупы. Как говорят: главное в профессии дистрофика – не упасть. Если я упаду – у меня не хватит сил, чтобы подняться, а пока кто-нибудь протянет руку – закоченеешь на этом пронзительном, как крик о помощи, ветру. И тогда через меня так же равнодушно перешагнут тысячи людей, как я сейчас перешагиваю через сотни трупов.
Неожиданно меня поражает арифметика простых чисел… Быть может, я уже тоже немножко героически помешанный, но это не важно, даже это хорошо, и я кричу громко, чтобы меня слышал весь Невский проспект с бредущими по нему людьми, сделанными из бессмертного материала:
– Мы непобедимы! Обратите только внимание на эту детскую арифметику: живых – больше, чем мертвых: ведь тысячи ленинградцев перешагивают через сотни трупов, а не тысячи трупов не дают проходу сотням живых. Держитесь крепче!..
Но все-таки как много трупов… Вот почему, когда я иду по Невскому, я тоже стараюсь поднять выше воротник моей шинели, чтобы не смотреть на встречающиеся предметы.
Михаил Жилов».
37. Один
Все-таки самое неутомимое в голодном человеке – сердце: стучит потихоньку. Как часовой механизм с двумя стрелками: стрелкой пульса, вроде секундной, и стрелкой жизни: когда она дойдет до конца – сердце можно выбросить. Будет и так: дожил до ста лет – пожалте на операцию перемены сердца: вставляется бычачье. Если неудача – не обессудь. Вот, не доходя нескольких разбитых домов до института, Дмитрий споткнулся о труп и упал с ним рядом. И сколько ни опирался о него, как о закоченевшее бревно, – никак не мог встать. А сердце стучит: вставай да вставай, будто его не касается, что сил нет. И никого вокруг: поздний вечер. И ветер… Хотел кричать тем тихим, но тьму раздирающим, будто светящимся воплем упавшего голодного, от которого у самого же стынет кровь, но только снежинки залетели в рот, а вопль не вылетел. Попробовал отползти от трупа, чтобы не набраться от него смерти, – и наткнулся на другой, параллельный. Подумал: «так и заблудиться можно среди трупов – параллельных и перпендикулярных. Таким манером и замерзает наш брат-апокалиптянин. Хотя и к весне, а градусов тридцать с минусом… Нет, я ошибаюсь. Теплеет. Теплеет чуть не с каждой минутой. Что ж… замерзаю?..»
Но судьба услышала его неслышный крик о помощи, протянула руку, черную и дрожащую. Никогда в жизни он не видел руки такой тонкой и сильной линии.
– Ну, вставай же, – сказала Судьба, – а то мне некогда. Опирайся на меня.
Когда он встал, она похлопала его по плечу и пошла своей дорогой, как всегда – куда ей, Судьбе, вздумается. Но, пройдя несколько шагов, она вернулась, эта маленькая и сильная девушка.
– Спасать так спасать, – сказала она виновато-грубовато. – Еще не дойдешь сам. Куда тебе?
– В Герценовский.
– А я сама герценовка. Вот здоровое совпадение!.. Да знаешь ли ты, что наш институт эвакуируется? Уже дней десять, как ушел первый транспорт, потом второй, ждем третьего.
…Институт был почти пуст. Дмитрий поселился один в комнате, в хаосе разбросанных, оставшихся после уехавших, вещей. Комната была холодная, чистая и светлая – хотя половина огромных окон зафанерены, и оттого казалось еще холодней. А вещи были всякие – старые фотоаппараты, драные штаны и книги, книги. Мало в войну возят с собой книг – тяжело расставаться, но приходится.
Девушка принесла одеяла, навалила толстым слоистым пластом, укутала и ушла:
– Обязательно приду проведать завтра. Если бы точно знать, когда отправится следующий транспорт…
Не знал этого и директор. Не успел Дмитрий выспаться, как он пришел, помолодевший и веселый – полковой комиссар, а не какой-нибудь бывший японский шпион. Девушка нашла его и прислала. Только шинель на нем вся как-то пузырилась, да выражение глаз было узко штатское: «Зачем мне все это надо? Конечно, война – не то, что какой-то раскол на большевиков и меньшевиков, но при желании, подкрепленном директивой сверху, причинную связь можно найти».
– Совершенно не понимаю, зачем меня прислали с фронта в Ленинград, – признался он. – Эвакуировать студентов. Но каких, хотел бы я знать… Только вы да я – и обчелся. Откуда хоть вы взялись на мою радость?
– Прямым сообщением с окопов. Смылся без спросу. Не нагорит?
– Да что вы. Вы же теперь тут все герои… И правда… Я жму вашу руку. Поздравляю… Было когда-то в нашем институте 400 студентов, а в войну стало 100, а теперь остался один.
– Нет, я уверен, что Бас, Половский, Рудин – живы, – возразил Дмитрий, но директор замахал руками:
– Да я не хороню никого, но – налицо-то вы один, не спорьте.
– А Васю Чубука жаль. И Сару Переляк.
– Это который, я что-то не помню – Чубуков?
– Ну, который – Чу-чу-буков.
– A-а. Вспоминаю. Дисциплинированный такой, славный. Сара… Ее