Таким же спертым, как в гареме, воздухом пахнуло на меня, когда еще юношей я пришел к мадам Эрне, которая жила на третьем этаже нашего высокомерного дома и вела нечто вроде мастерской, правда, на очень примитивном уровне, она шила на кухне, казалось, она не прекращает работу ни днем, ни ночью, чтобы прокормить своего мужа, музыканта, физическое и психическое состояние которого не позволяло зарабатывать на жизнь. Примерка проходила в большом салоне, который украшали рояль, черные лакированные столики, роскошная софа и искусственные цветы. У мадам Эрны пахло не только материей, модными журналами, парфюмерией и кокетством, но и высокопарными фантазиями, утраченными иллюзиями, декадансом. К этому добавлялось оптимистическое жужжание швейной машинки и неустрашимая, не знавшая усталости головка мадам Эрны с задорно, как у маленькой девочки, болтавшимся «конским хвостом».
Я рос в доме, где задавали тон женщины, мужчины лежали, сказавшись больными, или болели по-настоящему, так как их обделили любовью; некоторые просто-напросто исчезали бесследно.
Все женщины в доме носили одинаковые платья, маскировавшие возраст и пол, которые можно было принять за вдовий наряд. Они строго и презрительно отзывались о немногих предприимчивых мужчинах, считая их прожигателями жизни; однажды я услышал загадочную фразу: один из них прокутил с женщинами все свои деньги, все, что имел.
Недавно я снова встретил Акима, пошло немало лет с тех пор, как он служил зазывалой в одном заведении на площади Пигаль, там показывали стриптиз, и его обязанностью было не просто зазывать богатых на вид, жаждущих развлечений клиентов, но буквально выхватывать из толпы проходящих мимо любителей зрелищ и затаскивать их в свой вертеп. Он немного говорил на ломаном английском, изъяснялся по-немецки и по-итальянски, это у него называлось знанием языков и позволяло строить из себя полиглота. Мы познакомились однажды ночью и после нескольких рюмок сошлись. Во всяком случае, теперь у меня был собутыльник на то время, когда я слонялся по площади Пигаль, находившейся недалеко от моей тогдашней квартиры.
Теперь Аким стал респектабельным человеком. Жестянщик, мелкий предприниматель, он ездил на R4 и был, он это подчеркивал особо, женат. Он много говорил об уважении к собственной жене, почтенной дочери из всеми уважаемой арабской семьи, сейчас она работает только половину дня, но никуда не ходит, даже телевизор не решается смотреть, не говоря уже о видеофильмах, похоже, она занята только домашним хозяйством и находит удовлетворение в общении с пылесосом, можно предположить, что он заменяет ей телевизор. Во всяком случае, она умела извлекать удовольствие из пылесоса, это уж точно. А супружеское уважение выражалось, помимо прочего, еще и в том, что они никогда не видели друг друга обнаженными. Они в исподнем ныряли под одеяло, чтобы в темноте отдаться друг другу.
Аким упоминал об этих подробностях с явной гордостью, словно благодаря именно этому он поднялся по социальной лестнице. Четырнадцати лет от роду он уехал из Константины в Алжир, его вышвырнули из родного гнезда подростком, выкарабкивайся или сдохни, он прибыл во Францию, имея в кармане только проездной билет. Тогда ему приходилось добывать уважение к себе с помощью ножа; теперь он мелкий предприниматель, женат, клиентов он находит в бистро.
Нынешнее семейное положение Акима одобрила бы моя мама: респектабельность, уважение к себе и непременное в этом случае воздержание играли важную роль в системе ее ценностей и в ее словаре.
А сейчас мне припомнился подвал, точнее, целое подвальное царство, в свое время там было бомбоубежище, укрепленное толстыми балками мрачное помещение с множеством отопительных и вентиляционных труб; кроме индивидуальных закутков, отгороженных деревянными решетками, там была и общая домовая прачечная: в день стирки в адской парной трудились у ведер, бадей и стиральных досок потные, красные от жара истопницы, служанки и матери. Влажное материнское жерло.
В темноту подвалов вела крутая винтовая лестница, но другая лестница, на другом конце просторного подземелья, вела наверх, на усыпанный галькой двор, где сохло белье, и в примыкавшие к двору сады. Вела к спасительному дневному свету.
А иногда и в ночной мрак.
Помню, как, будучи гимназистом, я вступал под пенящуюся майскую листву, словно под священный полог ночи, весь во власти очарования, и, предвосхищая соблазны, нырял в благоухающую аллею, которая вела к больнице. Опьяненный ароматами и собственными фантазиями, я входил нетвердой походкой в фосфоресцирующее чрево листвы, в котором бегали туда-сюда медицинские сестры в белых халатах. Однажды, замедлив шаги и оглянувшись, я заметил, как одна из них, встретившаяся на моем пути, остановилась, и застыла, повернув в мою сторону светлое пятно тела. Я подошел к ней и, не говоря ни слова, даже не думая, что это могло быть простым недоразумением, обнял ее, мы поцеловались, и я почувствовал в своем рту ее горячий язык, это был первый такой поцелуй в моей жизни, я был не готов к такому, повороту. А она? Убежала, оставив меня в замешательстве и недоумении.
Я размышлял о случившемся дома, в ожидании дождя, который всегда будоражил мой внутренние токи. Я настораживался, когда меня настигало дыхание дождя. Сначала менялось освещение, мелькали темные пятна, движущиеся тени, будто их гнало ветром; и вдруг тишина, внезапное низвержение тишины; а вслед за этим громкий вздох дождя, приближающееся шуршание капель, своим шумом они долго заглушают все вокруг, кряхтят двери, глухо вздыхают деревья, комната затягивается темным покрывалом, оконное стекло наискось прочерчивают дождинки.
А когда надвигалась гроза, душа моя ликовала и пела. Деревья, вздымавшие кроны в привычно серое небо, внизу плавали вместе с корнями в подземном море. И я вместе с ними. Я словно садился на корабль, плывущий в страну любви.
Вчера в автобусе, между Йеной и Монпарнасом, я наблюдал за одной школьницей. Шел дождь, девочка задумчиво рисовала пальчиком на мутном стекле какие-то фигурки. Ее коротко подстриженные волосы были с дерзкой асимметричностью зачесаны набок, суставы пальцев сильно развиты, готов поспорить, что она играет на скрипке. Девочка между школой и родительским домом, у окна жизни женщины, женской судьбы. И я вдруг увидел ее лицо глазами ровесника, почувствовал священный трепет, с каким мальчик смотрит на любимое лицо. Лицо кажется далеким, оно словно заключено в рамку недосягаемости и в то же время как бы погружено в благоговейное раздумье. Лицо, обращенное внутрь себя, в мечты, иконописный лик, предмет благоговейного поклонения. При взгляде на него охватывает страх а какие все-таки разные существа люди, возникает предчувствие надвигающегося разобщения и непреодолимого одиночества. Как мог он надеяться, что смеет притронуться к такому вот лицу, всегда преследовавшему его? Столкнувшись с реальностью, оно упадет с алтаря и разлетится вдребезги.
Девочки моего детства волновали меня, они излучали таящиеся под юбками зной и плотскую притягательность, которые следовало отвергать как нечто чудовищное и запретное. Они напускали на себя заносчивый вид, но в их болтовне, в их стремлении из всего делать тайну присутствовало нечто такое, что касалось нас, мальчишек, они могли властно отвлечь нас от наших воинственных проказ, они притягивали наши мысли к тому, что бросало нас в краску и в дрожь. От них исходила какая-то непостижимая сила, при всей своей детскости они обладали уже каким-то древним знанием. Мы ругали их, смеялись над ними и в то же время только о них и думали. Они хранили в себе тайну, тайна называлась сладострастием, именно она наделяла их властью; для нас это означало обещание слабость покорность; чтобы избежать этой опасности, мы их дразнили.