Не только на виа Венето или вдоль Тибра, но и у ворот города, на обочинах дорог, у придорожных столбов сидели обольстительницы, ждали своих паломников хранительницы священного входа. Иные сидели на корточках, выставив, точно рыночные торговки, на обозрение свой драгоценный товар.
Каждая красавица с замшевой, как у абрикоса, кожей таила в себе вечную мать, римлянки излучали скрытую чувственность вековечного материнского начала. Этим, вероятно, и объясняется извращенное поведение рагацци после совершенного акта: они как бы мстили наперед, вершили возмездие, в молодых женщинах наказывали матерей, оскорбляли их.
О italianita, о итальянский менталитет, бормочу я и нахваливаю свой Париж, где искушение направлено на живого любовника, на небо, встающее над сплетенными руками и ногами влюбленных, здесь это — одна из высших ценностей… Я размышляю об этом в переполненном пивном баре, глядя на одетую в черное женщину, что стоит со своим спутником у стойки, чуть повернув голову в мою сторону, и о чем-то непринужденно беседует. Платье облегает ее тело, будто готовую раскрыться почку, обнажая дразняще длинные ноги в сандалиях на высоком каблуке. Кажется, вся она занята только своим спутником, и все же от нее, от ее фигуры и мимики исходит одуряющий аромат соблазна. Каждая пядь ее фигуры — воплощение женственности, дерзости, искрящейся жажды жизни, независимости, эроса. Ее поклонник, вероятно, отпрыск знатного рода, немножко сноб и весьма заурядный тип, служит ей зеркалом, и ей нравится то, что отражается в этом зеркале, что зеркало показывает не только ей самой, но и нам.
Вся эта женщина — настоящий подарок, говорю я своему другу, метафизическому художнику и давнему любителю бега трусцой, он как раз застрял в холостяцком периоде и любит после утомительного трудового дня заглянуть в бар шикарной гостиницы, за изысканным бордо он мирится даже с моими эротическими медитациями. Но сейчас мы пришли не за этим, сначала мы хотим поесть.
Такая вот красавица — подарок человечеству, говорю я. Я горжусь ею. Готовность любить потрескивает в ее ауре, но это ни в коем случае не женщина легкого поведения, найди для нее нужное слово — и не то что одежды, стены упадут, говорю я. Любовь здесь не просто витает в воздухе, она предмет сделки, сделки между жизнью и жизнью, взаимно декларированное высшее счастье на земле. Или ты иного мнения, мой старый друг, спрашиваю я, заметив, что мыслями он где-то в другом месте, вид у него отнюдь не расслабленный, должно быть, он все еще обдумывает то, что сделал днем, и крайне недоволен сделанным.
Разве вся французская живопись не посвящена именно этому счастью? — пытаюсь я привлечь к себе его внимание. Разве французские художники на протяжении столетий не писали только земное счастье? Древние переносили его в Аркадию или в Элизиум, в обиталище богов, потом богов упразднили, но миф о женщине или Венере остался — кстати, какого возраста была Венера, спрашиваю я, так как мой метафизический друг, до сих пор чаще имевший дело со своими ровесницами и женщинами старше себя, начинает подозревать меня в склонности к сексу с малолетками. Какого возраста? Но ведь, продолжаю я, люди всегда жили на лоне природы, это была содрогавшаяся от любовного томления природа, в ней были острова блаженства, природа не признавала труда, добавляю я, намекая на его чрезмерное усердие в работе, за что я иногда корю его, должно быть, из зависти; никакой работы. По крайней мере, от человека ее никто не требовал. Человек лежал или сидел на лоне природы и предавался безделью или любовной игре. Любовь и ее повелительница, богиня любви — всегда присутствовала в природе, даже если ее не было видно, значит, она отсутствовала временно, но все вокруг говорило только о ней. На лоне природы означало — у лона красавицы или с красавицей перед глазами, и чтобы вокруг была природа. Красивая женщина была мерой всего, ей принадлежало пространство счастья, она была его источником. Даже на картине Dejeuner sur l’herbe[22]она сидит обнаженной. В течение столетий она стояла, возлежала, отдыхала обнаженной перед глазами художников, она поворачивалась то одной, то другой стороной своего залитого солнцем существования, своей пенно-рожденной текучести, ее плоть ласкала глаза восхищенных ценителей красоты.
Прекрасное было время, сказал мой друг и крикнул: официант, счет. Мы бродим по улицам. Некоторые из них вспыхивают в лучах заходящего солнца, бесконечные ряды домов полыхают ярким пламенем, потом окрашиваются в пепельный цвет; улицы покрываются пятнами движущихся теней, по ним перекатывается эхо. Иногда кажется, что высящиеся вдали дома сложены из облаков, что у них появились крылья.
Ты давно здесь живешь, спрашиваю я своего друга-художника.
Целую вечность. И не спрашивай почему. Ты знаешь это не хуже меня. Потому что только в таком городе, как этот, можно затеряться. Поэтому. Ты никогда не узнаешь его до конца, можешь бегать по нему с утра до ночи, но всего не обегаешь. Он — твоя погибель, он то, к чему ты стремишься.
И потому, что он весь, до самых глубин, освящен эросом, задумчиво добавляю я. Насыщен соблазнами, которые улыбаются и призывно кивают тебе и ждут тебя на каждом углу. Один только шаг — и ты в объятиях красотки, обнаженная грудь как на картине Делакруа, изображающей свободу! Я — цена жизни, говорит соблазнительница. Виляя бедрами, она подходит к тебе. Вместе с тобой, нет, впереди тебя пастушка спешит в кусты.
Эмигрантские разговоры. Vive la France.
Мы бредем в сумерках. Отблески уходящего дня смешиваются со светом фонарей и канделябров. Мы идем по сверкающему бальному залу, многократно отражаясь в зеркалах.
Мы, мой друг и я, выходцы из небольших городов, с точки зрения Парижа это провинция. Маленькие города навевают на меня такую тоску, что выть хочется. Ощущение убожества, жалкое существование, монотонно текущие дни, террор ограниченности и безысходности, накладывающий неизгладимую печать на всю твою жизнь. Тяжелая, как с похмелья, голова. Прозябание на задворках жизни. Где она, жизнь, где? Единственная хлебопекарня, выпекающая всегда одно и то же, единственный ресторан с автоматами по приготовлению коктейлей для местной молодежи. Уродство какое-то, кажется, будто к столу для представления spectaculum mundi[23]приставлены всего один-два стула, а на столе — испорченный бензонасос. Не понимаю, как местные жители мирятся с такой скудной пищей для глаз и для души. Когда смотришь на их вечно хмурые лица, кажется, будто вокзал ощущений закрылся навсегда, ни один поезд больше не уходит отсюда, ничего, что захватило бы тебя, прихватило с собой, ничего, что заставило бы тебя вскочить с места, ничего.
Мы идем мимо химчистки, здесь их называют прессингами, я люблю подобные заведения, хотя, кроме горячего воздуха и запаха химических реактивов, здесь тебя и впрямь ничем не порадуют. Видимо, это связано с тем, что тут властвуют женщины, снимая с тебя груз забот, вот грязные рубашки, мадам, а вот измятый костюм, пожалуйста, приведите в порядок. Первое время, когда у меня в Париже еще почти не было знакомых, я бегал в прачечные, как другие ходят в кино или в церковь. А еще я любил заглядывать в починочные мастерские — носил починить старые куртки. Но это был только предлог. На улице, где я жил, была пошивочная мастерская, в которой хозяйничали две сестры. От одной из них, жутко блондинистой тигрицы, веяло низостью, другая производила впечатление женщины честной и прямодушной. Две непохожие одна на другую сестры, блондинка отвечала за качество, за моду, другая была исполнительницей, держалась в тени. Я любил смотреть, как тигрица наклонялась, чтобы наколоть клиентке кайму, и жеманно и в то же время дразняще выставляла упругую задницу, задница будто говорила мне: здравствуйте. В таких заведениях остро пахло нитками, материей и утюгом, кроме того, веяло женским интимом, что неудивительно: там снимали платья, драпировались в материю, демонстрировали нижнее белье и кожу, и посетитель-мужчина оказывался в двусмысленном положении.