в самом деле, не возмутиться этим страшным союзом, если ждешь от поэзии, подобно Белинскому, «гармонии благословений»?
Не то чтоб ошибочно ждешь. Ни в коем случае! Так — было, навсегда оставшись пушкинской недосягаемой высотой. У Пушкина его вдохновение пробуждалось и диктовалось лишь Богом, ну, пусть богом языческим, Аполлоном. «Божественным глаголом», нарушающим «хладный сон» души. А что у «наследников» — в данном случае обратимся уже к «чистовику», к Лермонтову?
Конечно, полежаевского «Я атеист!..» в лермонтовской поэзии не встретишь. У Лермонтова: «…И счастье я могу постигнуть на земле, и в небесах я вижу Бога…» Но в то же время, если слегка перефразировать слова Дмитрия Карамазова, тут дьявол с Богом борется, и поле их борьбы — сердце поэта. «…С небом гордая вражда» — эта строка из «Демона», в советские годы зацитированная в целях антирелигиозной пропаганды, конечно, не тезис завзятого атеиста, но все же… Как сказать?
Да не скажешь лучше, чем Аполлон Григорьев, как раз и имевший в виду Лермонтова: «…величавость и обаяние зла». То, что последующая русская литература начнет ощущать остро и пряно (включая Блока, который окружит лик своей Музы «пурпурово-серым» нимбом, каковой на древних иконах окружал голову Сатаны, а Иисусу Христу вручит красное знамя безбожников, по непонятной ему самому причине поставив Спасителя во главе шайки грабителей и убийц). И вовсе не потому, что ей, литературе, приспичит восстать против заветов добра, — хотя бывало и это. Главное: дьявольски — дьявольски! — усложнявшаяся реальность…
Настойчиво повторю: биография поэта — тем более впечатляющая до ужаса, как у Полежаева, — способна не только прояснить нечто в его поэзии, но и отвести наш сочувственный взор от чего-то сокровенного в ней.
В чем был прав Белинский, так это в следующем (как бы ни хотелось встопорщиться навстречу словам, звучащим жестоко): у Полежаева была «сильная натура, побежденная дикой необузданностью страстей… жизнь буйного безумия, способного возбуждать к себе и ужас и сострадание». Сострадание — но и ужас. И вот самое главное: «Полежаев не был жертвою судьбы и, кроме себя самого, никого не имел права обвинять в своей гибели».
Так-таки «не имел»? И — «никого»? А…
Но попридержим вспыхнувший в памяти и рвущийся из уст перечень явных виновников.
Да, в словах Белинского — нажим, перехлест. Однако что правда, то правда: Полежаев не только нес драму в душе. Он сам сделал ее драмой судьбы, биографии — ведь не попади рукопись «Сашки» на глаза Бибикову, а затем императору, всенепременно стряслось бы что-то еще. Полежаев словно стремился к саморазрушению; нарывался — как Лермонтов, едва не вынудивший Мартынова убить себя.
Кстати: если, опять-таки повторим, Полежаев — «черновик» Лермонтова, то и вышеприведенное суждение Белинского о нем — набросок того, что в 1899 году скажет о Лермонтове философ и поэт Владимир Соловьев: «…Страшная напряженность и сосредоточенность мысли на себе, на своем я, страшная сила личного чувства… главный интерес принадлежит не любви и любимому…»
Именно так! Вспомним «редактуру», коей подверглось пушкинское гармоническое чувство. Но дальше:
«…Не любви и любимому, а любящему я, — во всех его любовных произведениях остается нерастворенный осадок торжествующего и бессознательного эгоизма… он любил, главным образом, лишь собственное любовное состояние…»
С откровенной неприязненностью высказывания соглашаться совершенно необязательно, но схематически это замечательно точно. «Любящее я» Пушкина осваивало, даже, позволю сказать, присваивало окружающий мир. Согревало его, как и положено «солнцу русской поэзии», но при этом всегда ощущало себя частью этого мира. Было не вне целого. У Лермонтова его «я», чаще ненавидящее, чем любящее, — да учитывая вышесказанное, и способное ли любить? — вытесняет собою весь мир. Часть целого заменяет собою целое.
«Русское романтическое сознание 1820—1830-х, — писала литературовед Лидия Гинзбург (а мы имеем право переиначить: «русское поэтическое сознание»), — сосредоточено на идее личности». Так. Но Лермонтов и чуть раньше его Полежаев довели сосредоточенность до «эгоизма», а лучше — ибо мягче — сказать: до болезненно-чуткого внимания к своему «я».
Ведь самоутверждается — или самоуничижается, что бывает оборотною стороной самоутверждения, — именно тот, кто в себе неуверен. Кто недоволен собою. Кому, как Лермонтову, досталось взирать на мир «с усмешкой горькою обманутого сына» или, как Полежаеву, жестоко и безнадежно наблюдать себя самого — будто со стороны: «Ах, как ужасно быть живым, полуразрушась над могилой?»
Лермонтов погиб двадцать семи лет от роду. Полежаев — тридцати четырех. И, воротясь напоследок к вопросу о взаимоотношении трагической биография и исполненной трагизма поэзии, заключим: конечно, невозможно представить обоих прожившими долгий век Тютчева или Вяземского. Но тут не биография определила характер поэзии (хотя не обошлось без того); тут поэзия, верней, та душевная драма, что в поэзии воплощена, оборвала биографию. Укоротила ее.
…Все-таки любопытно: изобрази Брюллов на своей знаменитой картине Полежаева, — что бы отобразило его лицо? Допускаю: ощущение-осознание, что вот, наконец-то…
Часть четвертая
ИСПЫТАНИЕ НА РАЗРЫВ
МЕЖДУ ВЕРОЮ И ЗНАНЬЕМ,
или РУССКИЙ НЕУДАЧНИК
Владимир Бенедиктов
Ужасно, как мне не повезло.
Илья Ильф. Из записной книжки
В «Ревизоре» супруга и дочь городничего являют столичному гостю свою эрудицию: «Скажите, так это вы были Брамбеус?.. Так, верно, и «Юрий Милославский» ваше сочинение?.. Ах, маменька, там написано, что это господина Загоскина сочинение»… Что ж, Михаил Загоскин — прекрасный писатель, Барон Брамбеус — псевдоним блистательно одаренного Осипа Сенковского; в общем, не худшее из тогдашней российской словесности на слуху у маменьки с дочкой — да попросту то, что читали в обеих столицах. Разве номенклатурные дамы позволили бы себе отстать?
Можно понять, что и Пушкин для них — громкое имя; кто знает, не прояви Гоголь авторской скромности, и его «Вечера на хуторе близ Диканьки» оказались бы на туалетном столе Анны Андреевны, — как в менее щепетильные времена герои «Жизни Клима Самгина» станут обсуждать сочинения Максима Горького. Ничего удивительного, если там же, рядом с розовой пудрой и кельнской водой, годика через два сыскался бы и том Бенедиктова; во всяком случае, именно это в своих мемуарах неожиданно предположил Илья Эренбург.
Впрочем, не неожиданно. Предположение возникло как раз по традиционно-скучнейшей привычке щипнуть… Кого? Сквозник-Дмухановских или же Бенедиктова? Да тех и другого разом. По-видимому, показалось, что лучший способ защитить от хулителей одного поэта (Константина Бальмонта) — охаять другого, тем паче что его-то кто только не унижал! Вот и сказалось: Бальмонт, дескать, поэт истинный, а «кому нравился Бенедиктов? Невзыскательным женам городничих».
При этом Эренбург не только не унизил вкуса