Он, видимо, прямо-таки наслаждался звуками собственного голоса. Да и немудрено — голос у него был сочный и густой, что придавало большой вес каждому его слову. Он слушал себя с явным удовольствием, по временам слегка покачивая головой в такт своей речи или закругляя конец фразы движением руки. На меня он произвел большое впечатление, — даже в тот день, то есть раньше, чем я узнала, что он подражает одному важному лорду, своему клиенту, и что его прозвали «Велеречивый Кендж».
— Мистер Джарндис, — продолжал он, — осведомлен о… я бы сказал, печальном положении нашей юной приятельницы и предлагает поместить ее в первоклассное учебное заведение, где воспитание ее будет завершено, где она ни в чем не станет нуждаться, где будут предупреждать ее разумные желания, где ее превосходно подготовят к выполнению ее долга на той ступени общественной лестницы, которая ей была предназначена… скажем, провидением.
И то, что он говорил, и его выразительная манера говорить произвели на меня такое сильное впечатление, что я, как ни старалась, не могла вымолвить ни слова.
— Мистер Джарндис, — продолжал он, — не ставит никаких условий, только выражает надежду, что наша юная приятельница не покинет упомянутое заведение без его ведома и согласия; что она добросовестно постарается приобрести знания, применяя которые будет впоследствии зарабатывать средства на жизнь; что она вступит на стезю добродетели и чести и… э-э… тому подобное.
Я все еще была не в силах выдавить из себя ни звука.
— Ну, так что же скажет наша юная приятельница? — продолжал мистер Кендж. — Не торопитесь, не торопитесь! Я подожду ответа. Не надо торопиться!
Мне не к чему приводить здесь слова, которые тщетно пыталась произнести несчастная девочка, получившая это предложение. Мне легче было бы повторить те, которые она произнесла, если бы только их стоило повторять. Но я никогда не смогу выразить то, что она чувствовала и будет чувствовать до своего смертного часа.
Этот разговор происходил в Виндзоре[26], где я (насколько мне было известно) жила от рождения. Ровно через неделю, в изобилии снабженная всем необходимым, я уехала оттуда в почтовой карете, направлявшейся в Рединг[27].
Миссис Рейчел была так добра, что, прощаясь со мной, не растрогалась; я же была не так добра и плакала горькими слезами. Мне казалось, что за столько лет, прожитых вместе, я должна была бы узнать ее ближе, должна была так привязать ее к себе, чтобы наше расставание ее огорчило. Она коснулась моего лба холодным прощальным поцелуем, упавшим на меня словно капля талого снега с каменного крыльца, — в тот день был сильный мороз, — а я почувствовала такую боль, такие укоры совести, что прижалась к ней и сказала, что если она расстается со мной так легко, то это — моя вина.
— Нет, Эстер, — возразила она, — это твоя беда!
Почтовая карета подъехала к калитке палисадника, — мы не выходили из дома, пока не услышали стука колес, — и тут я грустно простилась с миссис Рейчел. Она вернулась в комнаты, прежде чем мой багаж был уложен на крышу кареты, и захлопнула дверь. Пока наш дом был виден, я сквозь слезы неотрывно смотрела на него из окна кареты. Крестная оставила все свое небольшое имущество миссис Рейчел, а та собиралась его распродать и уже вывесила наружу, на мороз и снег, тот старенький предкаминный коврик с узором из роз, который всегда казался мне самой лучшей вещью на свете. Дня за два до отъезда я завернула свою милую старую куклу в ее собственную шаль и — стыдно признаться — похоронила ее в саду под деревом, которое росло у окна моей комнаты. У меня больше не осталось друзей, кроме моей птички, и я увезла ее с собой в клетке.
Клетка стояла у моих ног, на соломенной подстилке, и когда дом скрылся из виду, я села на самый край низкого сиденья, чтобы легче было дотянуться до высокого окна кареты, и стала смотреть на опушенные инеем деревья, напоминавшие мне красивые кристаллы; на поля, совсем ровные и белые под пеленой снега, который выпал накануне; на солнце, такое красное, но излучавшее так мало тепла; на лед, отливающий темным металлическим блеском там, где конькобежцы и люди, скользившие по катку без коньков, смели с него снег. На противоположной скамье в карете сидел джентльмен, который казался очень толстым — так он был закутан; но он смотрел в другое окно, не обращая на меня никакого внимания.
Я думала о своей покойной крестной… и о памятном вечере, когда в последний раз читала ей вслух, и о том, как неподвижен и суров был ее хмурый взгляд, когда она лежала при смерти; думала о чужом доме, в который ехала; о людях, которых там увижу; о том, какими они окажутся и как встретят меня… но вдруг чуть не подскочила, — так неожиданны были чьи-то слова, прозвучавшие в карете:
— Какого черта вы плачете?
Я так испугалась, что потеряла голос и могла только отозваться шепотом:
— Я, сэр?
Закутанный джентльмен не отрывался от окна, но я, конечно, догадалась, что это он заговорил со мной.
— Да, вы, — ответил он, повернувшись ко мне.
— Я не плачу, сэр, — пролепетала я.
— Нет, плачете, — сказал джентльмен. — Вот, смотрите!
Он сидел в дальнем углу кареты, но теперь подвинулся, сел прямо против меня и провел широким меховым обшлагом своего пальто по моим глазам (однако не сделав мне больно), а потом показал мне следы моих слез на меху.
— Ну вот! Теперь поняли, что плачете, — проговорил он. — Ведь так?
— Да, сэр, — согласилась я.
— А отчего вы плачете? — спросил джентльмен. — Вам не хочется ехать туда?
— Куда, сэр?
— Куда? Да туда, куда вы едете, — объяснил джентльмен.
— Я очень рада, что еду, сэр, — ответила я.
— Ну, так пусть у вас будет радостное лицо! — воскликнул джентльмен.
Он показался мне очень странным; то есть показались очень странными те немногие его черты, которые я могла разглядеть, — ведь он был закутан до самого подбородка, а лицо его почти закрывала меховая шапка с широкими меховыми наушниками, застегнутыми под подбородком; но я уже успокоилась и перестала его бояться. И я сказала, что плакала, должно быть, оттого, что моя крестная умерла, а миссис Рейчел не горевала, расставаясь со мною.
— К чертям миссис Рейчел! — вскричал джентльмен. — Чтоб ее ветром унесло верхом на помеле!
Я опять испугалась, уже не на шутку, и взглянула на него с величайшим удивлением. Но я заметила, что глаза у него добрые, хоть он и сердито бормотал что-то себе под нос, продолжая всячески поносить миссис Рейчел.
Немного погодя он распахнул свой плащ, такой широкий, что в него, казалось, можно было завернуть всю карету, и сунул руку в глубокий боковой карман.