скандала не случилось: Тихонину было предложено по-тихому убраться; ему и справку выдали о состоянии здоровья, согласно этой справке для военной службы никуда не годного, – вместе со справкой о неполном высшем военном образовании. Месяц-другой он проболтался по стране, то-сё попробовал, что-то примеривал к себе, но ничто не прокатило или было влом, – и занесло его довольно далеко, в Узбекистан. Он там служил вторым пилотом или штурманом в сельхозавиации. Пока его биплан Ан-2, прозванный нами кукурузником, облетал раскаленные зноем поля, а глядя на них сверху, всего верней было сказать – моря хлопчатника, окутывая их облаками химикатов, Тихонин вниз, на хлопок, не глядел: он весь полет просиживал на дне кабины, где было не так жарко, и в той тени учил английский: сначала робко, пробуя читать со словарем, а после и уверенно читая – сначала лимерики Лира, потом и, вполне сносно, стихи Киплинга и Хаусмана… Да, времени Тихонин не терял, но он не знал, куда оно идет, и тосковал, как мог, смиренно. А время шло себе и шло и, словно бы в награду за смирение, однажды привело к нему Марию.
Всем нам понятно, что они посылали друг другу письма, отправляли открытки и нередко говорили по межгороду, и, конечно же, Тихонин встречу предвкушал, но все же схождение Марии с подножки запыленного вагона на перрон кокандского вокзала его ошеломило так, будто она спустилась с неба. С собой у нее были венгерский голубой баул и абалаковский рюкзак, выбеленный частой стиркой и сухим солнцем приазовской степи – Мария в той степи копала скифские курганы на учебной практике. Об этом солнце и о той степи она рассказывала с такой многозначительной мечтательностью, с такими долгими, мучительными паузами, что Тихонин начал ревновать ее к археологии. Но должен был смириться с тем, что и к нему она попала благодаря очередной археологической экспедиции – зато приехала заранее, чтобы с ним побыть, ни на кого вокруг не озираясь. Об их узбекской встрече нам кое-что известно: о том, как прямо на платформе они так тесно обнялись, что Тихонин грудью ощутил твердый жар ее груди; еще о том, как под Самаркандом – или то была Хива – они провели ночь на каменном полу мечети, в те времена пустой и беспризорной: они так долго не могли уснуть от холода, от шепота песка под ветром за порогом и от шакальих причитаний где-то совсем неподалеку, что вытащили свои спальные мешки на дорогу и, обратясь лицом к ночному небу, до самого рассвета перемигивались со звездами Персея: Мария – с Альгенибом, Тихонин – со звездой Алголь.
Когда Мария наконец с ним попрощалась и отправилась раскапывать могилу одного из слуг Тимура, Тихонин на пять дней, оставшихся от отпуска, слетал в Россию – побыть немного с матерью. Они мало разговаривали в те недолгие пытавинские дни. Почти без слов Тихонин починил в квартире краны, поменял рамы, утеплил, насколько смог, и перестелил полы; она, как и всегда, смотрела телепостановки, слушала радиоспектакли, все остальное время их ждала, бродя по дому и почти не замечая сына. Прощаясь с ним, сказала:
«Как я, Миша, завидую тебе. Я всегда мечтала поглядеть на Бухару и Самарканд, когда-то я ими просто бредила, да не увижу никогда уже».
Он заверил мать, что ждет ее в Узбекистане, и оставил на клеенке кроме просто денег еще и деньги на проезд – мать ничего на это не сказала, поговорила напоследок о своем здоровье, с излишними медицинскими подробностями, но без интереса; погладила его сухой ладонью по щеке и отпустила.
…Уже никто не скажет точно, когда впервые прозвучало имя Фил: еще когда Тихонин жил в Коканде или потом, в Петрозаводске, за окраиной которого, в Матросах, Тихонин проработал пару лет механиком при аэродроме ДОСААФ, – и как то имя прозвучало: изустно, при свидании с Марией, или в ее письме, – но в некий день он бросился в Москву, откуда она должна была вот-вот отправиться в Америку с этим каким-то Филом.
Фил был профессор-археолог, тогда еще совсем нестарый; он по какому-то редчайшему обмену читал в Союзе лекции и, покончив с ними, собирался улетать назад, в Америку, забирая с собой Марию. Тихонин так и не узнал главного: она любила Фила или попросту хотела улететь? В Москве она Тихонину сказала так:
«Мать моя дотуда не дотянется, а то, ты представляешь, она все-таки наведалась в Свердловск. Ты в состоянии вообразить, что мне опять пришлось терпеть и что выслушивать?..»
Подробности того, как удалось, преодолев все каверзы и подлости властей, сопровождавшие в ту пору браки с иностранцами, упрямо довести дело до свадьбы, Тихонина не занимали, но ему пришлось узнать их в изобилии. Он от подробностей устал, и не осталось сил спросить: «А как же мы?» – но обещал Марии вовремя быть в Шереметьеве, чтобы проститься с нею в духе того времени: навеки.
Толкового прощания не вышло. В тот необычный день на вылет выстроился чуть ли не десяток рейсов за бугор; никто в утробе накопителя аэропорта не стоял спокойно, в задумчивости или печали, или даже в напряженном ожидании, – никто на месте не удерживался и ни на чем, казалось, не задерживал своего ищущего внимания, но, никуда не исчезая, все словно бы струились кто куда одной толпой: толклись и волновались, проскальзывали или напирали, не проскользнув. В этой унылой, как нытье, и, как дитя, крикливой сутолоке, над которой ни на миг не молк утиный кряк повторяющихся и перетекающих из одного в другое объявлений, из самой середины заветной очереди к пограничью Мария разглядела и окликнула Тихонина, мятущегося, как пойманный карась, с пучком поникнувших ромашек и бутылкой теплого «Советского шампанского».
Мария коротко представила ему своего Фила; тот подмигнул, с готовностью пожал вяло протянутую руку, из которой выпали ромашки; очередь вдруг сдвинулась вперед на пять шагов, и это взволновало Фила: он, едва ли не припрыгивая, старался заглянуть поверх голов, и прежде чем еще на пять шагов сдвинулась очередь к барьеру, за которым никого, кроме тех, кто был с билетами допущен в очередь, уже не могло быть, потому что не положено – Фил обернулся, поискал глазами, и нашел, и еще раз подмигнул Тихонину.
…Уже ища такси, какое посговорчивее, Тихонин попытался мысленно представить Фила, которого, скользя по нему взглядом, он не сумел запомнить. Но что-то в памяти застряло крепенькое, коренастое, с короткой вздутой шеей и хмурым большим лбом, но зубы улыбались, это Тихонин запомнил хорошо. В такси он постарался их забыть и вскоре, уже на выезде из Химок, убедил себя, что забыл их блеск навсегда. И у него настали годы, о которых нечего здесь говорить, по крайней мере до тех пор, пока у нас не будет мало-мальски точных о них сведений.
Не всем из нас известно, что на излете тех времен, на их последнем выдохе Тихонин приезжал в Пытавино, чтобы в последний раз увидеть мать и принять ее последний вздох. И уж совсем немногим, скажем, избранным из нас, Тихонин как-то раз признался, что́ она ему сказала прежде, чем отвернуться навсегда к стене. Ее последние слова его, как он признался, поначалу не задели, он их отнес на счет того, что в тот приезд она уже заметно заговаривалась, – он их нашел в себе намного позже, и они долго потом ныли в нем как боль…
Мать, бодрствуя в забытьи,