глядела в больничный потолок, потом, словно проснувшись, вспомнила о сыне, задремавшем возле тумбочки на табуретке, посмотрела на него внимательно, но слепо, будто сквозь него, и сказала ему громко:
«Я твою Марию понимаю; ты ее прости. Я так мечтала поглядеть на тот мир, а чтобы там пожить – о том и не мечтала… Но ты тогда на свет бы не родился и не страдал бы так сейчас – я вижу, как ты весь из-за нее страдаешь, и не могу уже ничем тебе помочь» – тут взгляд ее погас, она отвернулась к стене и вздохнула.
Горе развеялось, время переменилось, мы были, как грехи, отпущены в иной, оживленный мир и хлынули туда, не постучав, – кто-то из нас однажды повстречал Тихонина у движущейся ленты с багажом в одном из европейских аэропортов. Спросил, как жизнь.
«Это не жизнь, – ответил весело Тихонин, ловко вылавливая и сбрасывая с ленты не по объему легкие тюки. – Это один сплошной маршрут».
Тюки все были из полупрозрачной пленки, и, приглядевшись, тот из нас, кому довелось тогда повстречать Тихонина, спросил у него:
«Зачем вам столько подушек? Чтобы поспать в дороге по маршруту, хватило б и одной, ну, двух…»
Ответил за Тихонина его хороший друг и постоянный спутник Шен Фин (или Фин Шен; теперь и не упомнишь, – и мы спорили потом: он был кореец или, все-таки, китаец?): те подушки были подушками, конечно, по всему, но не совсем – да, это были наволочки, туго набитые волосом. Шен и Тихонин основали необычное в ту пору и довольно прибыльное дело: поставки человеческого волоса в Европу. Длинный, самый ценный волос кос и шевелюр шел на парики. Вихры и лохмы – на шиньоны, а ни на что не годные прядки и обрезки, которые обычно парикмахеры сметают шваброй после стрижки, не дожидаясь, когда постриженный клиент, налюбовавшись собой в зеркало, уйдет, – те шли на нужды химического производства парфюмерии и галантереи… Хорошее дело и шло хорошо. Фил и Тихонин без устали мотались по России, повязанные с неведомым числом парикмахерских – теперь уже салонов красоты, студий прически, академий стрижки и даже храмов милоты, – набивали срезанными волосами наволочки, потом везли в Европу покупателям, благо подушки с волосом запретам не подлежали, под ограничения не подпадали, акцизами и пошлинами не облагались, в объеме ужимались и не знали перевеса, – перемещать их ничего не стоило, кроме неизбежных трат и предусмотрительной мзды двум-трем корешам из таможни… Но как-то раз к Тихонину и Шену пришли довольно вежливые люди, готовые взять на себя сбор урожая волос на всех тех территориях, где их вежливость имела вес; Тихонину и Шену всего и оставалось дел, что набивать наволочки и сбывать их европейским покупателям. Отказаться от подобной сделки тогда было не то чтобы невежливо, но невозможно. Тихонин убедил себя, что они теперь защищены, он постарался и Шен Фину привить чувство защищенности; тот рад был это чувство обрести, но не сумел унять в себе тревогу. И был прав. В одном из наших южных городов была задержана группа лиц, которые насильно стригли длинноволосых девушек и женщин, бывало, и мужчин. Из задержанных лиц самым отвратительным было одно, особенное глумливое, с накладной импортной белого золота фиксой во рту: обкорнав наголо очередную жертву, оно всякий раз принуждало ее поглядеть в зеркальце, которое всегда имело при себе, глядело и само, щекой к щеке, и говорило, фиксой матово сверкнув: «Тебе идет», – с тем и отпускало. Тихонин с Шеном поначалу проходили как свидетели; им уже шили соучастие, но мы нашли им подходящих адвокатов, и те сумели доказать всем очевидное: ни Тихонин, ни Фин Шен не могли знать о преступной деятельности банды охотников за волосами и ни о чем таком ужасном с ними не договаривались. Все обошлось, но Фин с Тихониным свернули дело и никогда к нему не возвращались. Тихонину потом нередко снилась жуткая улыбка с фиксой, вызывая тошноту во сне… После были разные дела, все связанные с переездами: по старым русским деревням, где не осталось жителей, но сохранились брошенные ими избы; их бревна Шен с Тихониным распиливали на пластины – со всеми прихотливыми следами времени и древоточцев – и продавали для обшивки стен в дорогих квартирах или офисах в Европе и за океаном; в России были времена евроремонта и подобного декора еще не понимали. Но и в Европе спрос был невелик, чего не скажешь об издержках, и Шен Фин с Тихониным пустились путешествовать по древним типографиям страны, скупая отработанные шрифты из свинцовых сплавов, но и торговля переплавленным печатным металлоломом увлекала их недолго… Все их недолговечные дела были одним, почти что непрерывным путешествием, тяга к которому их, конечно, связывала – но только ли она? Ведь выйти на любой маршрут можно в любом составе, а всего лучше, как признался нам Тихонин мимоходом, и вовсе одному. Что-то еще соединяло этих двух людей, во всем другом совершенно непохожих. В отличие от Тихонина с его, с годами ставшей медной, сединой, Фин Шен был лыс, как нам казалось, от рождения. Глядел он исподлобья с восточной хитроватостью, как будто сдерживаясь, чтобы вам не подмигнуть, – но был, на самом деле, открыт и прям, если не сказать прямодушен. Тихонин же, с его глазами, распахнутыми вам навстречу, как объятья, глядел на вас, не пряча взгляд, но вот характер у него был так устроен, что о нем все сразу и не скажешь; возможно, кое-кто из наших для того затеял эту повесть, чтобы разобраться, наконец, с его характером…
Но что влекло друг к другу этих двух людей, ни в чем ином не схожих, – это любовь к опере. Вместе они были, если можно так сказать, одной ходячей фонотекой. И в этой фонотеке хранились и звучали только оперы. Слово «звучали» здесь надо понимать буквально: они не так уж часто слушали, зато нередко пели арии из опер на два голоса, не только лишь одни мужские партии, но и лучшие из женских. Если Тихонин напевал один, Фин его слушал в одобрительном молчании. Пел один Фин – слушал Тихонин: блаженствуя, а то и тихо подпевая. Голос Тихонина был негромок, даже глуховат, зато красив и глубок. Фин Шен, напротив, пел сильным и открытым тенором, но, чтобы под Тихонина подстроиться, мог соскользнуть и ниже, в баритон… Да, они оба были дилетанты, но Шен Фину, например, однажды предлагали поступить на оперную сцену, да он не пошел: проблемы с легкими. Фин говорил тогда, что в пыльной духоте подмостков и кулис ему бы было тяжело дышать: «Не петь, а хватать ртом воздух – это мне зачем?» Неустранимые проблемы с легкими с каждым годом множились, пока не стало очевидным: больше Фин не сможет дышать внизу, в долинах, не говоря о городах, – ему показан только воздух гор, причем высокогорья; здесь, среди нас, дышащих чем-то нечистым и густым, он просто задохнется. Тихонин с ним простился, и Шен Фин исчез в горах навеки. О нем говорят разное. О том, что он в Тибете. О том, что в Андах. О том, что он, наоборот, в нормальных европейских Альпах или Пиренеях, и что над Пиренеями плывет его «Una furtiva lagrima»… Даже о том твердят, будто памирские таджики бросают все свои дела в своих кишлаках или аилах, когда у них над облаками звучит ария графа ди Луна из «Трубадура», – никто из нас не сможет это подтвердить, но