кастрюля с разваристой гречневой кашей, масленка с бело-желтым куском свежего коровьего масла и лежал аккуратно нарезанный хлеб. На примусе медленно закипал чайник.
— Ну и где ты был? — с подозрением спросила мама, раскладывая по тарелкам кашу.
— Мы с Васей дяде Матросу голубя носили, — честно признался Санька.
— Какого голубя?.. Не болтай ногами… Какому матросу? — не поняла Вера и посмотрела на мужа.
— Слышал, — кивнул Алексей, намазывая масло на толстый кусок хлеба. — Голубятня возле рынка. Друг детей… Слушай, Санька, не стоит тебе больше к нему ходить. Говорят, он мальчишек воровать учит…
— Саша! — всерьез заволновалась Вера. — Не смей больше туда показываться. Обещаешь?!
— Угу, — с полным ртом, обжигаясь горячей кашей, пообещал сын.
— Леша… — продолжала волноваться Вера, — может, ты поговоришь с этим Матросом…
Когда пришло время пить чай и Вера поставила на стол чашки и прозрачную сахарницу с кусками желтого сахара, Алексей как бы невзначай сообщил жене:
— Знаешь, мне, кажется, нашли место в госпитале. Вчера заходил к Бродовичам, у Семена Семеновича колени распухли. Он намекнул, что мой вопрос могут решить положительно. Ставка, правда, маленькая, зато карточки…
— Ой, Леша, — обрадовалась Вера, на время забыв о непонятных матросах.
В последние годы пятилетки, после явных успехов в экономике, государство начало вести решительную борьбу с любыми формами частного заработка. НЭП угасал. Еще сохранялась карточная система, но карточки распределялись только по коллективам рабочих и служащих. Деньги не имели своей обычной власти, прилавки коммерческих магазинов стояли почти пустыми, и цены там были в пять-шесть раз выше, чем в государственных, — где отпускали только по карточкам. Семейный бюджет Измайловых состоял из скромных подношений больных, да денег за преподавание редких уроков музыки, которые Вера иногда давала на дому. Постоянных заработков не существовало, и место в госпитале означало для супругов слишком многое.
— И еще… Санька, отнеси-ка на кухню посуду, помоги матери. Еще… — тихо повторил Алексей, когда сын, сопя, собрал со стола чашки с зелеными виноградными листьями и исчез на кухне. — Семен Семенович мне шепнул, что дело Промпартии будут пересматривать.
Вера замерла. По этому нашумевшему делу о вредительстве полгода назад в Москве арестовали ее старшего брата. Брат Миша после фронта и ранения экстерном закончил университет, защитился, принял советскую власть и перед последними событиями читал лекции в Теплотехническом институте. Тема ареста между супругами никогда не обсуждалась. Муж жалел Веру, а Вера мужа. Миша мог быть кем угодно, но он — родная кровь, последний осколок дружной семьи, ее тень. Вера любила его. Когда Леша и Санька засыпали, она по ночам шептала в подушку молитвы.
— Как думаешь, — на переносице Веры обозначилась глубокая морщина, — его отпустят?
— Не знаю… Семен Семенович говорил, что, не разобравшись, многих невинных забрали. Давай надеяться, — уверенно ответил муж.
…Слова, слова… Они могут придать нашему восприятию жизни любые оттенки. Слово может вдохнуть в нас надежду и мир нам будет казаться уже иным. Сказал Семеныч приятное — откуда ему знать правду о будущем; муж, чтобы порадовать, повторил, и иголка где-то в сердце на время перестала быть такой острой. Все понятно, но кто знает… А вдруг?
На полу кухни что-то стукнуло и зазвенело.
— Новая чашка, — обомлела Вера. Воскресное утро заканчивалось, наступала суета нового весеннего дня.
* * *
Недалеко от серого двухэтажного дома когда-то находилось старое кладбище, а рядом, зеленея куполами, стояла старая церковь. На ступеньках церкви днем и ночью, протягивая руку, сидел нищий, Федька Комар. Он походил на блаженного: не имел крыши над головой ради лицезрения в небе самой короткой дороги к Богу. Но однажды, как-то вечером, когда народ и священники уже разошлись, Федька увидел, как к храму, задыхаясь, бежит какой-то человек с грязным, тяжелым мешком в руках. Не добегая с десяток метров до церкви, человек вдруг побледнел, уронил мешок, схватился за сердце и упал, загребая дорожную пыль руками. Удивленный Федька подошел поближе.
— Здесь золото… Мой грех, цена крови… Отдай настоятелю, пусть помолится, пусть построит часовню… — прохрипел человек. Через мгновение он еще раз дернулся, глаза его закатились, и он умер.
Федька обернулся туда-сюда — никого. Схватил мешок и побежал подальше от храма. Легенда говорит, что, прибавив к чужому греху свой собственный, он погиб в ту же ночь. Провалился в какую-то старую могилу, когда прятал золото. С тех пор этот район называют Комаровкой…
Мелькали годы, исчезла старая церковь. Город строился, расширялся, расползался огромным пятном среди полей и перелесков. Усадьбы помещиков и маентки польской шляхты, поглощенные ненасытным городом, давали названия новым районам. На месте зеленых огородов вырастали высокие дома. Постепенно Комаровка с окраины переместилась незаметно ближе к центру.
С незапамятных времен город как-то сумел совместить в себе сразу три культуры — русскую православную, еврейскую и европейскую католическую. Белые церкви мирно уживались с мрачными средневековыми костелами; по воскресеньям на Романовской шумели многолюдные еврейские свадьбы и доносились из украшенных цветами домов протяжно-грустные напевы далекой Палестины. А рядом, в Верхнем городе, в готическом храме с цветными витражами, читал литию священник-доминиканец, и стоял, опустив лицо, в окружении монахов мрачный магистр с кроваво-красным рубином на холеной матовой руке.
В разное время разные люди управляли городом, но город, казалось, не замечал над собой никакой власти. Все так же гудели в пьяных скандалах и драках рабочие окраины; все так же размашисто крестились на золотые купола Петро-Павловского собора мужики и бабы в пестрых платках. Разносчики торговали леденцами и пряниками, а на перекрестке Романовской и Немиги, при любой власти сидел вечный, загорелый сапожник и прибивал подметки к башмакам голландской кожи.
Так бы, позевывая и почесываясь, продремал бы город до второго пришествия, если бы кто-то не решил изменить привычный мировой порядок. Забелели на стенах домов манифесты о войне и приказы по мобилизации. Рядом в Европе стали рваться снаряды. Дальше начало твориться что-то совсем непонятное.
Какие-то решительные люди в коротких пальто, с ярко-красными, как перстень магистра, повязками на рукавах, заклеили выцветшие царские манифесты листовками и воззваниями. Окраины неожиданно протрезвели, зашумели бесконечные митинги, встали заводы, опустели рынки. Город погрузился во тьму. Как будто гигантская рука сжала и скомкала привычный мир; все, что раньше считалось незыблемым, оказалось хрупким, ненастоящим, иллюзорным. Киты, на которых покоилась земная твердь, вдруг зашевелились и поплыли в разные стороны.
Загрохотали в двери тяжелые винтовочные приклады. Ходили по квартирам, сдергивая занавески, серые солдатские шинели и стоптанные сапоги, оставляя на желтом паркете уличную грязь и талый снег. От махорочного перегара, от чужих взглядов, голосов и рук, от сброшенных на пол книг, от вывернутых