себе, приказал: — Встать! — И тотчас же встал. И Гриша Яранцев, хотя команда эта вроде к нему не относилась, тоже встал, почти одновременно с подполковником. И подполковник рассмеялся, должно быть радуясь тому, что воля берет верх над безволием, и сказал, обращаясь уже к Яранцеву: — Взяли! — И они «взяли». Только на этот раз Климашин взялся за ящик спереди, и, когда они положили его на плечи и пошли нога в ногу, он уже ни разу не оглянулся, настолько был уверен, что рядовой Яранцев не подведет, не собьется с шага, не попросит о передышке. А Грише не раз хотелось крикнуть: «Пощадите!», потому что подполковник с первого же шага задал, казалось бы, немыслимый темп. Но, стиснув зубы, Гриша, подавил в себе этот крик. И когда он снова открыл рот, то уже для того, чтобы подзадорить товарищей: «Эй вы, слабаки, пошевеливайтесь». Но это он крикнул уже после того, как они с Климашиным перенесли в автомобиль ящиков пять, а то и больше и уже после того, как Климашин ушел в другое хранилище, а Гриша, распрощавшись с унизительной слабостью, обрел вдруг прежнюю силу. Нет, даже не прежнюю, а какую-то новую, более сильную. Каким это счастьем было — вновь почувствовать, что ноги — это ноги, а руки — это руки...
У Климашина Гриша был ведомым — понятливым, поистине синхронным ведомым, но вернулся Попов, и Гриша вновь стал ведущим, неустающим, неистовым ведущим. Когда, закончив погрузку, они, отдыхая, лежали на траве, Попов признался Яранцеву:
— Ну и жару ты мне задал. Навязал мне совершенно хоккейную скорость. Я уже к земле клонюсь, а ты все скорость прибавляешь. Ну, думаю, и двужильный этот Яранцев.
— У меня была, понимаешь, минута слабости, — сказал Гриша. — Была. Да спасибо командиру...
— Командир сегодня всем помогал, — сказал Селезнев.
— Про всех не знаю, не видел, — возразил Попов. — А мне он помог, это факт. И вот Яранцеву...
— Помог — не то слово, — сказал Яранцев. — Я думал — совсем раздавила меня усталость... А командир помог перешагнуть через нее. Помог обрести второе дыхание.
— Это здорово, когда приходит второе дыхание, — сказал Селезнев. — Вот у нас в боксе...
— А при чем тут бокс? — усмехнулся Гриша. — Мы разве о боксе говорим?
— Да вроде не о боксе. Но я подумал, что из тебя, Яранцев, хороший боксер выйдет. Чистую правду говорю — выйдет. И знаешь что, давай на пару будем тренироваться...
Некоторое время солдаты еще разговаривали, затем кто-то умолк на полуслове, за ним другой, и наступила та устойчивая неподвижная тишина, какая бывает тут, в горах, только в самом конце ночи. Гриша лежал на спине, смотрел, как догорают в предутреннем небе августовские звезды, и прислушивался к тому, как уходит усталость. А она не просто уходила, она бесшумно отваливалась тяжелыми черными глыбами, и было радостно ощущать, как, освобождаясь, все более и более легким становится тело, и вот наступил момент, когда оно стало каким-то совсем невесомым, может, даже легче воздуха... ну да, легче, потому что еще миг — и оно оторвется от земли и полетит.
Наверное, в это время Гриша и заснул.
...Сержант Сулаберидзе медлит и, прежде чем подать команду «Становись», задумчиво смотрит на спящих товарищей. Время перекура истекло, но ребята так устали... Крепко они поработали сегодня, ничего не скажешь, здорово поработали, и пусть поспят еще немного, ну хоть минуты две пусть еще поспят. А там придется их поднимать. Ничего не поделаешь — придется. Служба.
12
Облокотившись на парапет набережной, Зинаида Николаевна смотрит на заштормовавшее осеннее море и на то, как оно играет с идущим издалека танкером — он огромный, длиннющий, налитый по самое горло, а потому тяжелый и, должно быть, очень сильный. Но что его величина и сила по сравнению с силой и величиной моря?! Кажется, еще одно мгновение, еще один акробатический прыжок на гребень высоченной волны — и танкер разломится, обязательно разломится. Вон в том самом тонком месте, как раз посередине. И тотчас из двух его разъятых частей хлынет жирная, густая нефть. И море быстро успокоится, притихнет. Только нефтью, говорят, и можно усмирить разбушевавшееся море. Но пока что оно бушует, наше Черное, когда оно раскачается, попробуй усмирить. Стало как-то тревожно: а вдруг эта мутно-серая волна, которая, кажется, вот-вот сомкнется с такой же темно-серой тучей, перемахнет через каменный барьер и... «Просто отвыкла я уже от моря, — думает Зинаида Николаевна, — а ведь, можно сказать, прирожденная черноморка». И все-таки она была довольна, что увидела море и таким — заштормовавшим. Все дни стояла хорошая погода, море было спокойным, а сегодня оно вот как выдает. На прощание. Ну что ж, прощай.
Зинаида Николаевна вытирает платком мокрое от брызг лицо и направляется в санаторий. На процедуры. Хоть и надоели они, а пропускать напоследок негоже.
...Газета эта лежала на столе в холле перед процедурной. Наверное, ее забыл тут кто-то из отдыхающих, и Зинаида Николаевна, ожидая вызова, стала ее просматривать. Это была местная газета, и в ней кроме обычных для каждой газеты известий из Москвы и из-за рубежа печатались местные, преимущественно курортные новости, которые у Зинаиды Николаевны в нынешнем ее положении курортницы вызывали, надо сказать, несколько повышенный интерес. Новости эти обычно печатались на третьей странице. Но, раскрыв газету, Зинаида Николаевна сразу же забыла о том, что искала. Почти посередине третьей страницы был напечатан портрет Алексея Петровича Чугунова. Она не могла ошибиться, и не потому, что над портретом и статьей было напечатано его имя. А потому, что всем сердцем своим, каждой кровинкой своей узнала: ОН.
Ее всю обдало нестерпимым жаром.
— Яранцева! — позвали из процедурной. Но бог с ними, с процедурами. Зинаида Николаевна схватила газету и, не сразу найдя дверь, выбежала в парк.
В этой части санаторного парка по утрам всегда была тень, и каменная низкая скамья, на которую села Зинаида Николаевна, и узкий каменный стол, на который она положила обнаженные руки, еще сохраняли в себе ночную прохладу. У Зинаиды Николаевны вырвался вздох облегчения. Вероятно, так чувствует себя вырвавшийся из горящего дома человек, которому посчастливилось добежать до воды и броситься в ее спасительную прохладу.
Несколько