И как легко черкнуть перу:
«Царь Николай. Быть по сему».
Кстати: вот одно из невероятных приключений, приключающихся почему-то с поэтами, именно с ними — даже такой судьбы. Годы спустя, в 1834-м, Полежаеву, в ту пору служившему в Тарутинском егерском полку, в Зарайске, вдруг повстречается уже отставной полковник Бибиков… Да, да, тот самый — только теперь он захочет помочь поэту, исхлопочет ему отпуск и увезет на две недели в свое подмосковное имение Ильинское.
Что это значит? Раскаяние, что ли, настигло былого «погубителя»? Хотя, скорее, здесь повод для размышлений о том, как сердце, доброе от природы, уступает свою доброту служебному долгу, требующему жестокости (что тоже в духе царствования Николая, чей многолетний министр юстиции Виктор Панин говаривал не без гордости: он всю жизнь подписывал бумаги, несогласные с его личными убеждениями). Словом, когда Полежаев окажется в Ильинском, проведя там, может быть, самые счастливые, нет, единственно счастливые дни за годы воинской службы, влюбится в шестнадцатилетнюю дочь Бибикова, испытает приступ поэтического вдохновения, среди свежерожденных стихов будет «Тайный голос». Это стихотворение он напишет по просьбе радушного хозяина: тот замыслит подать Бенкендорфу, с которым находился в родстве, просьбу простить Полежаева, даровав ему офицерский чин — то есть возможность уйти в отставку. Ради чего и станет уговаривать поэта придать «Тайному голосу» интонацию раскаяния.
Тщетно. Стихи уйдут-таки к шефу жандармов, будучи приложены к бибиковскому прошению и снабжены строчками: «Быть может и меня, во мгле атомов, воспомнит царь во дни щедрот…», но эту белиберду допишет сам Бибиков. Полежаев, страстно рвавшийся из солдатской неволи, откажется портить стихотворение, и оно, одно из сильнейших у него, невольно — но, выходит, и не без намерения — прозвучит неуступчиво-вызывающе. «Духи зла», эти «неистовые чада благословенного Творца» (да, мол, Он-то благословен, но они все равно — неистовые, непокорные, неподвластные), так и пребудут в стихах отверженными. Страдая, однако, и как бы являя свое достоинство в самой по себе отверженности. (Забегу вперед, коснувшись того, о чем речь впереди, — не то ли сознавал лермонтовский Демон?)
Напрасно ждут преступные свободы:
Они противны небесам,
Не долетит в объятия природы
Их недостойный фимиам!
Подобным ли образом молят о помиловании?
Да и в сущей реальности Полежаев поступил не так, как надеялся добряк-покровитель. Вместо того чтоб явиться после ильинских каникул в полк, он — исчез. Ушел, так сказать, в самоволку. И когда его разыскали-таки, все, конечно, пошло прахом: и хлопоты Бибикова, и согласие Бенкендорфа прислушаться к просьбе родственника. Император, узнав о новом проступке крестника, повелел «производством унтер-офицера Полежаева в прапорщики повременить».
«Царь Николай. Быть по сему».
Побег, как и прочие самовольства, был не первым. Полежаев оставлял полк еще в 1827-м; годом позже опять ушел, воротившись в пьяном виде и обругав фельдфебеля (слава Богу, не «высочайшего»), за что, по совокупности, получил год (!) гауптвахты. И то еще повезло. Пожалели. «Хотя надлежало бы за сие к прогнанию сквозь строй шпицрутенами, но в уважение весьма молодых лет…»
Будут, будут ужо и шпицрутены.
До них — поход с Московским пехотным полком на Кавказ, для начала в крепость Грозную (в ней, выросшей в многострадальный город, Полежаеву после поставят памятник). Ситуация для России и русской литературы традиционная: с одной стороны, это ссылка, да еще под горские пуля, с другой — «упоение в бою», с третьей — неизбежная влюбленность в Кавказ и его аборигенов. (Вот и опять — напрашивающееся воспоминание о Лермонтове, о нем в первую голову.) Для Полежаева надежней, чем прежде, замаячило долгожданное производство в прапорщики. Но…
Снова — срыв и обрыв.
В 1837-м — опять бегство из части, пропой амуниции, жестокая порка («долгое время после наказания поэта из его спины вытаскивали прутья»). Чахотка. Смерть в военном госпитале — причем судьба проводила Полежаева в могилу последней насмешкой: его хоронили в мундире прапорщика, произведя в сей чин накануне кончины. Новоявленный офицер был в предсмертном бреду и уже не мог узнать, что умирает на пороге свободы.
Все? Как бы не так. «Мне сердце высосали змеи» — эта прижизненная метафора после смерти по-своему материализовалась. В подвале Московского военного госпиталя змей не водилось, но крысы объели-таки труп Полежаева.
Страшный конец. Страшная судьба. И вce же отметим биография поэтов порою не столько помогает понять их стихи, сколько отводит от истинного, глубинного смысла своей у осязаемой материальностью. Так — с Полежаевым. Так — с тем, закономерность судьбы которого, при всей ее уникальности, я, чего не скрываю, надеюсь наглядно понять, используя его черновик.
Но сперва — не о них, не о Полежаеве, не о Лермонтове. Или, напротив, как раз о них?
…«Величайшее произведение русской живописи, разумеется, «Последний день Помпеи». — Снова Герцен, 1842 год. — Странно, предмет ее переходит черту трагического, самая борьба невозможна. Дикая, необузданная Nat urge wait (сила природы. — Ст. Р.), с одной стороны, и безвыходно трагическая гибель всем предстоящим… Что против этой силы сделает черноволосый Плиний, что христианин? (Понятно, персонажи картины. — Ст. Р.) Почему русского художника вдохновил именно этот предмет?»
Через двадцать лет сам же Герцен и ответит:
«Посмотрите на это странное произведение.
На громадной картине вы видите группы испуганных, остолбеневших людей; они стараются спастись; они погибают под ударами дикой, тупой, неправой силы, всякое сопротивление которой было бы бесполезно». И — внимание: «Таково вдохновение, почерпнутое в петербургской атмосфере».
То есть как? Картина, которая, на удачу, у каждого перед его «мысленным взором» изображает трагедию города Помпеи в 79 году по Рождестве Христовом; создана в далекой от России Италии — может быть, правда, способствующей своей отдаленностью пониманию трагедий родного севера (на каковую мысль наводят «Мертвые души», создававшиеся здесь же)? Но так конкретно: «петербургская атмосфера»…
Однако не важно, Брюллов ли почерпнул именно это вдохновение, Герцен ли привнес его в картину, исходя из своего опыта. Важно, что и те самые двадцать лет назад ответ не был секретом для него, молодого, — читая книгу де Кюстина о николаевской России, он так определил самочувствие русского человека:
«Мы привыкаем жить, как поселяне возле огнедышащего кратера».
Привыкаем… Может быть, и привыкли?
Вглядимся в картину Брюллова.
Только двое на ней совершенно спокойны, не думая о спасении: христианский пастырь и живописец с ящиком красок на голове и с лицом самого Брюллова. «Что против этой силы сделает… христианин?» — безнадежно спрашивает Герцен. И что может сделать художник?
Он сумрачен и спокоен. Христианин бросает «силе природы» вызов самим своим демонстративным бесстрашием, а художник — созерцает. Что