объявленный. Но, может быть, это случайность?.. Погибает другой поэт... Совсем другой — спокойный, веселый, уверенный... И погибает совсем иначе... Жестокая случайность? “Она”? Но ведь все закономерно!!! Ведь Смерть, в каком бы облачении ни являлась она, приходит туда, куда посылает ее История. А История — это мы, мы все, мы сами. Поэт не писал авторской исповеди, но просто сказал своим читателям: <цит. с. 35–38> 1921-й год будет отмечен в истории нашего поколения как миг сознания» (Эйхенбаум Б. Миг сознания // Книжный угол. 1921. № 7. С. 12). В наше время Л. Аллен, рассматривая отношение опять-таки Пушкина к немецкой романтической поэзии, замечает: «Пушкин как гений чистой ясности вынес из нее впечатление, что ее основная стихия сугубо неопределенна и мрачна. Гумилев вынес то же впечатление из стихов Вячеслава Иванова и Александра Блока. Они же вместе с другими обвиняются в стихотворении “Мои читатели” из книги “Огненный столп”. Ведь придавать или делать вид, что придается содержательное отношение вещам, совершенно лишенным значения, — все равно, что оскорблять читателей: <цит. ст. 22–25>. В этих стихах Гумилев явно нападает на Блока, на французский и русский символизм, на немецкий романтизм и вообще на все чуждые ему поэтические концепции» (Аллен Л. У истоков поэтики Н. С. Гумилева. Французская и западноевропейская поэзия // Исследования и материалы. С. 25). И до настоящего времени поклонниками Гумилева ст-ние трактуется как высшее проявление акмеистической «любви к миру», которая сочетается с «верой в Бога»: «Основы гумилевской интегральной поэтики могут быть обнаружены в тех эмоционально волевых полях, которые обусловливались глубоко личным отношением поэта к миру и человеку. Поэзию он понимал как действенное отношению к миру и людям, и это понимание легло в основу всей творческой позиции акмеистов. Символисты, хотя и подошедшие вплотную к созданию цитатной поэтики, ощущение “другого”, “я — ты” отношений с ним, — по существу, не знали. В своих философских предпосылках символизм, как известно, тяготел к субъективному идеализму. Акмеизм потребовал более точного знания отношений между субъектом и объектом, чтобы сконцентрировать свое внимание на “другом” — собеседнике (Мандельштам) или читателе (Гумилев). “Другой” интересует Гумилева именно в его “другости”» (Десятов В. В. Интегральная поэтика Н. С. Гумилева. Автореферат кандидатской диссертации. М., 1998. С. 15–16). И, точно так же, последователи «блоковской» традиции до сего дня решительно отказывают «Моим читателям» если не в художественной, то в духовной зрелости. «И вышло так, что стихотворение, где едва ли не каждое слово — натяжка, но зато сказано и о том, как встретить смертный час, совпало по времени опубликования с гибелью автора. Оно стало автоэпитафией, а завершенный в нем литературный сюжет распространился на всю поэзию, на всю жизнь Гумилева» (Лурье С. Жизнь после смерти // Звезда. 1989. № 6. С. 205).
Как образцовое выражение религиозно-этического пафоса мировосприятия Гумилева ст-ние приводится в ряде «юбилейных» работ эмигрантских критиков (см.: Эткинд Е. Возвращение Гумилева // Время и мы. 1986. № 90. С. 127; Редлих Р. Возвращение поэзии Гумилева // Посев. 1986. № 8. С. 45; Струве Н. К юбилею Н. С. Гумилева (1886–1921) // Вестник Русского Христианского Движения. 1986. № 146. С. 4). Следует отметить и мнение Р. Эшельмана по поводу заключительных 6 стихов: «Тут <...> гумилевская активность и жажда приключений обнаруживается как нечто поверхностное и вторичное: цель всех действий (отмеченная нагромождением активных глаголов и причастий именно в начальных позициях строк) является бездействием, ожиданием Божьего суда. Поскольку действующий субъект должен воссоединиться, в конце концов, с тем статическим центром, который представляет собой Логос, то чем ближе он подходит к этой цели, тем пассивнее он становится» (Eshelman. P. 73).
Советская критика относилась к «завещанию Гумилева» двойственно. С одной стороны многим импонировал «мужественный тон» поэта, «воля к действию» и героический пафос выраженного в ст-нии миросозерцания. «...Автор — неисправимый аристократ, но его экзотическая романтика звучит и не забывается, и напряженно зовет к недостигнутой цели. Ведь может быть теперь, в пламенной буре революции, “когда вокруг свищут пули, / Когда волны ломают борта”, больше, чем когда бы то ни было, надо знать “как не бояться, / Не бояться и делать, что надо”. Значение Гумилева и его влияние на современников огромно. Его смерть и для революционной России останется глубокой трагедией» (В. И. (В. Итин). Н. Гумилев. «Огненный столп», «Фарфоровый павильон», «Мик», «Тень от пальмы», «Посмертный сборник» // Сибирские огни. 1922. № 4. С. 197). О том же, в сущности, позднее писал и идеолог «вульгарного социологизма» В. В. Ермилов: «Ему была ясна безнадежность всяческих “стабилизационных” надежд и мечтаний, он остро чувствовал выключенность личности, живущей в нашу эпоху, из обычных социально-бытовых скреп. Ему ненавистна была мещанская, трезво-“реалистическая”, крохоборческая, “мирно-житийная” социально-психологическая установка. Он понимал, что декадентщина и символизм, при всех их “дерзаниях”, и прочих бурях в стакане, засиженном мухами, — есть не что иное, как то же мещанское приспособление к действительности, отказ от подлинных дерзаний. Ему ненавистна была интеллигентская дряблая неврастеничность, он с гордостью заявлял в своих стихах, что он не оскорблял своего читателя неврастенией. Он пытался проделать над своим классом операцию омоложения, он пытался заразить буржуазию тем утверждением жизни, которое так сильно было в нем. Пробудить у нашей бессильной, бездарной, страдавшей “бледной немочью” буржуазии дух звериного классового эгоизма, передать ей дворянско-феодальные традиции классовой чести, храбрости, гордости, воспитать в ней любовь к крови, к борьбе, — ту любовь, какая свойственна молодому, смелому, хищническому классу, — вот какая огромная и безнадежная задача стояла перед Гумилевым!» (Ермилов В. Поэзия войны: (К вопросу о месте Гумилева в современности) // Ермилов В. За живого человека в литературе. М., 1928. С. 175). А В. М. Саянов вполне сочувственно сопоставлял позицию Гумилева с известным признанием В. В. Розанова: «...Я уже давно пишу без читателя, просто потому, что нравится». «Гумилев никогда не мог написать о читателе так, как написал о нем Розанов, — заключает Саянов, — даже щедринское “писатель пописывает, а читатель почитывает” чуждо поэту...» (Саянов В. М. Очерки по истории русской поэзии XX века. Л., 1929. С. 79). С другой стороны, итоговый рапповский «смертный приговор» поэзии Гумилева, прозвучавший в 30-х гг., рассматривал «Моих читателей» в качестве одного из главных доказательств «обвинения»: «Он отталкивался от расхлябанности российской интеллигенции, не всегда знающей, что ей нужно, и сам характеризует себя как одного из тех людей, которые делают ставку на сильные нервы, дающие победу. Что он несет читателям? <цит. ст. 22–29>. И Гумилев вполне