– Только, друг мой, ты уж не засиживайся у Василия Ивановича.
– Ладно.
– И стихи свои ему не читай, пожалуйста. Читай уж мне, дома. Я хоть не после болезни. Я их получше перенесу.
– А тебя, Нина?..
– Что меня?
– Ведь тебя, дорогая, тоже довольно трудно переносить. Даже здоровому человеку.
– Такого нахала, как ты, мой друг, еще свет не видывал.
– Невозможнейший! – предательски согласилась Никритина.
Падал снег.
Барвихинские столетние сосны стояли вокруг дома этакими кавалергардами в белых мундирах.
Мягкими дорожками цвета травы мы прошагали по коридору в качаловскую комнату.
– Как ты помолодел, Вася! – сказал я.
После болезни он несколько скинул негрузный жирок, а зимнее солнце позолотило лицо в часы неторопливых прогулок.
– Скоро юношей стану, – отозвался Качалов. – Вот только бы еще три-четыре воспаления легких.
– Типун тебе на язык, Василий Иванович! – прокричала супруга.
– Шутки в сторону, а ведь меня недавно Всевышний к себе призывал.
– Что?.. – непритворно перепугалась она. – Что такое? Куда это он тебя призывал?
– К себе, на небо. – Что?..
– Иду это я по нашей дороге вдоль леса. Размышляю о жизни и смерти. Настроение самое философское. Болел-то я не в шутку. Уж «бренные пожитки собирал», говоря по-есенински.
– Перестань, Василий Иванович!
– Вдруг слышу…
– Василий Иванович, тебе нельзя много разговаривать.
– Подожди, Нина… Вдруг слышу голос с неба: «Ва-си-илий Ива-анович! Ва-си-илий Ива-анович!..» Так и одеревенел. Ну, думаю, кончен бал. Призывает меня к себе Господь Бог.
Литовцева испуганно перекрестилась.
У нее в комнате над столиком, где лежали книги Маркса и Ленина, всегда теплилась лампадка перед старенькой иконкой Божьей Матери.
– Ну?.. – спросил я нетерпеливо, по-никритински. – Ну?
– Наложив, разумеется, полные штаны, – продолжал Качалов, – я поднимаю глаза к небу.
И тут он сделал знаменитую мхатовскую паузу. Литовцева была ни жива ни мертва.
– А передо мной, значит, телеграфный столб, а на самой макушке его, обхватив деревяшку зубастыми ножными клещами, сидит монтер и что-то там чинит. А метрах в ста от него, на другом столбе, сидит второй монтер, которого, стало быть, зовут, как меня, – Василием Ивановичем. Вот мой разбойник и кличет его этаким густым шаляпинским голосом: «Ва-си-илий Ива-анович! Ва-си-илий Ива-анович!..» Ну совершенно голосом Бога, друзья мои.
Мы рассмеялись.
– Честное слово, очень похож! Сам Господь Бог орет, и баста. До чего ж я перетрусил!
– Вечно с тобой, Василий Иванович, какие-нибудь дурацкие истории! – сказала Литовцева.
Голос монтера, «очень похожий на голос Бога», напомнил мне другой случай, рассказанный Жоржем Питоевым – директором, режиссером, художником и отличным актером парижского театра, маленького, но хорошего. Это обычно для Парижа: там драматический театр чем меньше, тем лучше.
Бабушка Жоржа первой – в карете – приехала из Эривани в Париж. Роскошная армянка была самой интеллигентной дамой в своем отечестве. Ее называли во Франции мадам де Питоевнуар. Значит, она даже для французов была слишком черна.
По ее примеру и Жорж после смерти Веры Федоровны Комиссаржевской (он был ее возлюбленным) отправляется в Париж. Это было за несколько лет до нашей революции. Неожиданно Франция стала его третьей родиной. Но и вторая – Россия, Россия Толстого и Чехова, – навечно осталась в его душе. Питоев мечтал, чтобы Франция полюбила, хорошо узнав, Россию чеховскую и толстовскую.
– Это ваша миссия, Жорж?
– Да! Моя миссия, – отвечал он серьезно, хотя и не любил, как человек со вкусом, высоких слов.
В Париж Питоев приехал с молодой женой. Довольно скоро Людмила, так ее звали, стала не только первой актрисой его театра, но и одной из первейших актрис во Франции.
У Питоевых была целая ватага детей: Светлана, Варвара, Людмила, Саша, Нюша и т. д. Отец и мать замучивали их русским языком, но родным языком для них все-таки стал французский. Это огорчало родителей.
В 1927 году на берегу Атлантического океана в Кабрстоне мы с Питоевым крепко дружили.
– Вы знакомы с Жоржем Питоевым? – спросил я Качаловых.
– А как же! – сказал Василий Иванович. – Милейшее существо. И Людмила прелесть!
– Так вот, послушайте рассказец: как-то Жорж ставил у себя в театре пьесу с участием ангелов. Нарисовал их и отправился к старому знаменитому бутафору. Рассмотрев эскизы, бутафор неожиданно ответил: «Нет, я этого делать не буду. Таких ангелов не бывает». Питоев спросил без улыбки: «А вы, месье, видели ангелов?» – «К сожалению, нет», – ответил мастер тоже без улыбки. И повторил: «Но таких ангелов не бывает». И вернул эскизы. По-моему, это очень поучительная история.
Качалов сказал:
– Вот и наши ермиловы так же идиотски понимают социалистический реализм, как этот бутафор ангелов, а я голос Саваофа.
Снег падал хлопьями, похожими на звезды с рождественской елки.
В комнате Качалова было хорошо. Я бы сказал фразой XIX века: был уют мыслящего человека. Много книг, записные книжки, рукописи – толстые и тонкие.
– Как же ты, Василий Иванович, живешь тут? – спросила супруга.
– Читаю, гуляю, репетирую.
– Репетируешь? Что же ты репетируешь? Новой роли-то для тебя и близко не видно! О тебе в театре и думать-то позабыли.
– «Не все коту масленица» репетируем.
– С чего бы? Кто ж твою «Масленицу» ставить собирается? Я что-то об этом ничего не слыхала. Да и с кем репетируешь-то?
– С Константином и Машенькой.
– Для чего ж? Для какого театра?.. Блюменталь-то в Малом, а ты как будто еще у нас. Еще не выгнали.
– Так. Для никакого театра. Просто так. Для себя. Литовцева засмеялась мелким куриным смехом. Смеялась и смеялась, тряся грудью и обоими плечами, как цыганка, танцующая под гитару.
– Кхэ-кхэ… два старика и одна старуха забавляются. Как ученики театрального училища. Как молокососы!
– Что ж, – смущенно оправдывался Качалов. – Расти надо. Всем надо. И не молокососам тоже. И тебе бы, Нина, не помешало.
– Покорно благодарю! Уже выросла… в жену артиста, тронувшегося на старости лет.
– Вполне вероятно. Вполне, вполне. И продолжал:
– Третьего дня мы с утра репетировали. Я с превеликим увлечением произнес свой монолог. «Здорово! – решил про себя. – Здорово!» А у Константина презрительная гримаса на губах. «Что, – обращается он ко мне, – уже вызубрили? Назубок вызубрили? Прошу, Василий Иванович, сказать монолог своими словами. Своими! Собственными! А не чужими!» – «Для чего же, – спрашиваю, – своими? Мои-то ведь хуже будут, чем у Островского». Тут Константин даже побелел от святого возмущения. «Вы, – говорит, – ремесленник! Гнусный ремесленник!» Блюменталь так вся и сжалась в комочек.