Когда к памятнику Пушкина, чуть подпрыгивая, подходил старший Никритин (я называл его «Леонардо да Винчи из Газетного переулка»), наши гавроши встречали этого Леонардо звонкими возгласами:
– Оптовик пришел!.. Оптовик!.. Оптовик!..
Старший Никритин, поддернув протертые брюки с романтической бахромой по обшлагам, всегда покупал одну папироску. Поэтому гавроши и прозвали его оптовиком.
В ту эпоху, изжившую себя одновременно с нэпом, все двадцатилетние художники с Газетного, с Мясницкой, с Плющихи, с Коровьего вала и Собачьей площадки были Леонардами, Рафаэлями и Рембрандтами. А потом, к тридцати и дальше, просто-напросто бедствующими до старости славными малыми, к сожалению, недоучившимися анатомии, рисунку, светотени и композиции. Я дружил с ними и сейчас, по возможности, дружу, хотя осталось их на этом комочке грязи меньше десятка.
Итак, даже луна казалась теплой.
Даже инвалиды двух войн, мировой и гражданской, улыбались, как счастливцы.
Даже полустарики гуляли по бульвару под ручку со своими престарелыми дамами, а более тормошливые из них – с юными девушками. Представьте себе, гуляли и гуляли. На зависть своим белоголовым сверстникам.
А я, как дурак, не вылезал из душного театра, ругался, как извозчик, и грыз Никритину.
Таиров сказал:
– Если Мариенгоф будет учить всех актеров, как надо иг рать, если он будет мешать художнику, осветителю и суфлеру, а главное, портить роль Нюше, я распоряжусь не пускать этого Шекспира в театр.
Но меня пускали. Со страхом, но пускали. Хотя в моем поведении ничего не изменилось до последних генералок.
Только у Нюши неожиданно пропало молоко и пришлось перейти на искусственное питание. Малыш пострадал больше всех.
На премьере, за несколько минут до того, как погасили свет, я в своем кресле пятого ряда волновался еще больше, чем перед экзаменами в приготовительный класс нижегородского Дворянского института, когда у большой грифельной доски на предложение вычесть семь из двенадцати я чуть не описался. Ей-богу, история повторялась в точности. К счастью, такое отвратительное волнение на собственной премьере было не только первым в моей жизни, но и последним. На всех остальных общественных просмотрах своих пьес я уже был человеком. Возможно, это случалось потому, что рядом со мной в кресле всякий раз сидела Никритина. Волновалась она. Волновалась, какя на «Вавилонском адвокате». Какя у грифельной доски. Думается, именно это действовало на меня успокаивающе.
После окончания «Вавилонского» кричали:
– Зеру!.. Зеру!.. Зеру!..
Тогда в Москве еще немногие знали фамилию актрисы.
Я с возмущением шипел про себя: «Невежды!..»
Но еще больше был возмущен, когда минут через десять опустили железный занавес. Он закрыл даже самые горячие рты. И я, разумеется, счел это «театральной интригой».
«Безобразие!.. Возмутительно!..»
И побежал за кулисы к Никритиной.
– Ты слыхала, как тебя вызывали?.. Слыхала?.. Спокойно, сосредоточенно, чуть священнодействуя, она перед трельяжем снимала с лица темно-коричневый грим.
– Ты слыхала?.. Слыхала?..
– В Полтаве, – небрежно проронила она, вытирая о фланелевую тряпку костяной ножичек с вазелином, – в Полтаве на моих премьерах было то же самое.
И добавила:
– Я уже привыкла к этому.
– Вот как…
Я сначала остолбенел, потом улыбнулся.
– Не понимаю, мой дорогой автор, почему ты улыба ешься?
Тогда я расхохотался и поцеловал ее в навазелиненные губы:
– А знаешь, Нюшка, ты все-таки здоровая нахалка!.. Вскоре пошли газетные рецензии. Ее очень хвалили. Но я только презрительно посвистывал. Очевидно, потому, что Никритину не называли «идиоты-критики» юной Комиссаржевской, как в Полтаве. Где, без сомнения, критическая мысль была тоньше. К моему удовольствию и некоторому удовлетворению, через неделю с обложек театральных журналов лукаво засверкали белки черномазой Зеры.
Я покупал эту замечательную литературу дюжинами и рассылал ее по почте. В Пензу, в Нижний Новгород, в Петроград. Своим школьным друзьям и своим любовям – первой, второй, третьей, четвертой…
И только Рюрик Ивнев по недомыслию искренне удивлялся.
– Что делается в мире? – говорил он тоненьким голоском. – Наша Мартышка стала знаменитой актрисой!
– Не понимаю, болван, чему ты удивляешься!
Он вытаращил глаза примерно так же, как я, когда я услышал: «В Полтаве на моих премьерах было то же самое».
Подошло лето.
Сезон в Камерном театре закрылся.
Никритиной увеличили жалованье на пятнадцать рублей.
Мне удалось выполнить и второе свое обещание: отправиться с Мартышкой в Париж.
Нашего парня мы, разумеется, оставили на бабушку.
Бабушка!.. Какое это чудное заведение – бабушка! Что бы мы делали без этого чудного заведения, придуманного самой жизнью?..
Итак:
– В Париж! В Париж!
21
Годы шли. Нет, годы бежали. А почему, в самом деле, не ходят они солидно, неторопливо, как, например, главные бухгалтеры? Нет тебе этого! Бегут проклятые годы. Бегут, как черт знает кто.
– Знаешь, Ниночка, – сказал я, – по моим наблюдениям, теперь и для Качалова, как для имажиниста Мариенгофа, не существует богов ни на небе, ни на земле.
– Уж конечно! Конечно! – нервно подергивая плечиками, отвечала Литовцева. – С кем поведешься, от того и понаберешься.
После воспаления легких Качалов отдыхал и поправлялся в Барвихе, что под Москвой.
Тогда же там отдыхали и поправлялись после своих хворостей, очевидно, неизбежных в возрасте, который так и называется преклонным (перед болезнями, что ли?), Константин Сергеевич Станиславский и Марья Михайловна Блюменталь – Тамарина.
Замечательная «старуха»! Сценическая «старуха» с молодых лет. Малый театр в то время был ими богат и славен.
В один из понедельников, когда МХАТ отдыхал, Литовцева заехала за мной и Никритиной:
– Толя, Нюша, поедемте к Василию Ивановичу. Он звонил по телефону. Очень хочет вас видеть.
Мартышка схватилась за голову обеими руками:
– Ужас! Ужас!
– Что, Нюшенька, не можешь?
– У нас сегодня чтение пьесы. У Таирова в кабинете.
И верхняя губа ее, искривившись, запрыгала, как у младенца, собиравшегося заплакать.
– А ты можешь, Толя?
– Очень даже.
– А с Нюшей мы поедем в следующий понедельник. Тут же Литовцева заботливо проскрипела: