И преклонных лет профессор, и люди совсем уж неимущие равно были озабочены налаживанием личных «зарубежных связей» — а вдруг пригласят? И выкладывались, принимая иностранцев, которые в своей отчизне не значили решительно ничего. Обласканный гость уезжал с убеждением, что все русские живут замечательно и невероятно гостеприимны, а сам начинал себя чувствовать в Союзе настоящим ВИПом, что вызвало со временем тотальную надменность и комплекс этического колониализма. Были, впрочем, и другие иностранцы — обычно прокоммунистического толка, которые почитали основным своим долгом объяснять нам, как у нас хорошо. Главным образом они восхищались ничтожной квартирной платой и бесплатным здравоохранением. Понимать, что у нас мало кто на квартиру может рассчитывать, что многие живут и умрут в коммуналках, что здравоохранение убого и пронизано взятками, а врачи получают свою мизерную зарплату из нашей, тоже мизерной, они не хотели.
«Вещизма» на низовом уровне я отведал сполна. Существовал такой «джентльменский набор» франтоватого гуманитария средней руки, не дававший мне покоя. Он состоял из китайской авторучки, кожаной папки на молнии вместо портфеля, электрической бритвы «Харьков», нейлоновых рубашек и плаща-болоньи. Ручку можно было купить в магазине. Папку и рубашку подарил всесильный тесть. Бритву я раздобыл после долгих и старательных поисков.
А плащ-болонья так и не достался мне — его покупали только из-под полы в комиссионных, да и стоил он неприлично дорого! Был он больше чем модой — эпидемией, мечтой, униформой художественной знати. Шелковисто-синтетические, необычных оттенков: черно-лазурные, темно-коричневые с зеленоватым отблеском, а угольно-серые — со стальным, дивного и простого покроя, они шуршали и переливались, утверждая высокое положение и «стильность» владельцев. На Западе они стоили гроши и выпускались исключительно для защиты от дождя. У нас же болоньи, настойчиво носившиеся в любую погоду, трескались, портились и выглядели, вероятно, нелепо. Но мы — мы жили по собственным кодам элегантности!
Мы давно уже привыкли жить в мире плохих, скверно сделанных и некрасивых вещей (у нас умели делать только штучные, эпохальные предметы — спутники, например, но не машины, телевизоры или даже кастрюли), что, в сущности, было унизительно. Как бы хорошо человек ни работал, купить он мог лишь барахло и — пусть подсознательно — ощущал: его старательный и тяжелый труд оплачивается отбросами, вторым сортом. Потому что и так сойдет, хорошее — для номенклатуры, для блатных, своих…
Приемник «ВЭФ». 1960
Совершенные же фанатики «красивой жизни», замученные мечтами, впадали в полное затмение. Один мой вполне достойный коллега угостил однажды гостей «Столичной» водкой с еловыми шишками, полагая, что это без пяти минут джин. Над этим нельзя смеяться, да и драматизировать «происшествие» не стоит. Просто одно из тысячи мелких свидетельств обыденных развращающих унижений, вроде никелированных нашлепок от «мерседеса» на капоте «запорожца», что было тогда весьма модно.
Меня хватило лишь на суетливую замену большой и уютной, с зеленым огоньком индикатора и ласково мерцающей шкалой радиолы «Сакта» на унифицированный модный транзистор «ВЭФ».
Венец советского дендизма, до которого я тоже так и не возвысился, — замшевые и кожаные куртки. Особенно они вошли в моду в начале 1970-х, и тогда сформировался классический «пакет», привозимый экономившими на всем счастливчиками из-за границы: замшевый пиджак (или дубленка), кассетный магнитофон и карманный томик Солженицына. Кожаные или замшевые куртки и пиджаки (за границей носимые обычно лишь на уик-энд) стали непременным дресс-кодом (тогда это слово еще не вошло в обычай) советской «творческой номенклатуры». Они заменяли костюмы, считались более модным и элегантным нарядом. Не помню ни одного режиссера или актера на экране телевизора без этой униформы советского успеха.
Ну а высшая ступень — машина. В 1970-м стали выпускать наш вариант «фиата» — «жигули». Говорили, что должна была стоить эта машина всего тысячу, но, учитывая бешеный спрос, решили драть по шесть: почему бы и нет — купят и скажут спасибо. На нее ведь копили десятилетиями, добивались очереди (и встать в очередь — проблема!), порой продавали последнее и потом, как говаривали тогда, начинали «работать хозяевами собственного автомобиля», поскольку чинить машину было еще труднее, чем купить ее… И при этом мы едва догадывались о давно вошедших в жизнь «там» примитивных благах цивилизации. У нас все еще существовали резиновые подвязки для поддерживания носков, извините, «подмышники» (кто знал о дезодорантах!), кальсоны на завязках… Не хочу сказать, что все это так уж принципиально, но в этой «гигиенической отсталости» до сих пор ощущается унижение. Впрочем, сколько мне известно, и ныне не так уж редко на дачах строят сауну раньше, чем цивилизованный клозет.
Эмблема автомобиля «жигули» «Жигули». 1970
Тогда же, в шестидесятые, жителям коммуналок дачные неудобства были нипочем, поскольку дощатый нужник в крапиве немногим отличался от того, чем пользовались в городе пятнадцать жильцов одной квартиры.
Как раз летом 1965-го мы жили с мамой на даче все в том же довоенном Ольгине (жена уехала туристкой в ГДР) и в ожидании решения о моей поездке во Францию мотались в город, чтобы звонить в союз (из Ольгина не получалось). Звонил я чаще, чем следовало, суетился, не только униженно хотелось поехать, но и страшно было получить отказ — значит, «не пускают». Наконец скучающая секретарша нашла на столе приемной телеграмму из Союза художников СССР: «Прибыть в Москву с паспортом и такой-то суммой денег». Пустили, еду! Это было не просто счастьем, как когда выходили книжки. Это не было реальным. Казалось, больше ничего не нужно мне в этом мире! Счастье раба.
Париж’65. И нынче кажется: все, что происходило со мною после получения официальной телеграммы, укладывалось в это рабское «Пустили, еду!». Покупка чемодана (история длинная и многотрудная, чемоданов, как и всего остального, в продаже практически не было), отъезд в Москву — все это происходило в ином измерении.
Кроме «Пустили, еду!», было еще стойкое ощущение нереальности. Само существование Франции, не как обители книжных, в том числе и моих, героев, а как и в самом деле существующей страны, населенной не персонажами кино, а живыми людьми, не было тогда для меня (и для многих, конечно!) достоверным. И еще более невозможным казалось проникновение в то пространство дозволенной советской «свободы», которое было в моем представлении доступно только нашей знати, особым «вхожим» людям, тем самым номенклатурным пассажирам «Красной стрелы» моей юности. Именно реальная возможность поездки превращала Францию в еще больший, чем прежде, фантом, в зыбкое видение, неприснившийся сон.