Пришедшие ему на смену Брежнев (кремлевские льстецы говорили, что у него страстная «приверженность к коллективному руководству») и Косыгин казались трезвыми прагматиками, относительно скромными и не склонными к камланию. После первого испуга — мы привыкли пугаться перемен, снятий, новых назначений — стало, хотя бы на обывательском уровне, очевидно, что роковых перемен не наблюдается, славословие притихло, в искусство никто особенно не вмешивается, громогласные глупости и хамство с трибун не раздаются. Наиболее смелые люди даже пытались официально протестовать против продолжающейся реабилитации Сталина. А мы, граждане уныло либерального толка, привычно погрузились в ленивое болото постоттепельной безликой жизни, не ожидая благих перемен, надеясь, что и дурных будет не слишком много. И конечно же, как говорил Трифонов, «отвлекали великие пустяки жизни».
Погружение в обычные полунищие будни скрашивалось непрочным и весьма относительным либерализмом в жизни духовной («не сажают, спасибо партии!») и вялым оживлением в отношении потребительства. Сейчас трудно поверить, что в пору всеобщей убогости, отсутствия элементарных признаков цивилизации, на фоне разговоров о «росте благосостояния» уже велась «идеологическая борьба» с «вещизмом», велась, когда и вещей-то почти не встречалось. Еще герой Виктора Розова («В поисках радости», 1957) рубил импортный сервант саблей героя-отца. В середине шестидесятых сервантов стало больше, а шашек меньше, но бой с мещанством разгорался, впрочем лукавый и двусмысленный. Вещи раздражали, наверное, всех — и власти (гоняясь за дефицитом, граждане четче понимали, что живут в распределительной системе и что на «трудовые доходы» ничего не купишь), и либеральных интеллигентов, поскольку провоцировали унижение (либо иди на поклон к властям, либо ищи блат), и большинство обычных граждан, поскольку их, вещей, не было. Зато время от времени реализовывались идиотские идеи неведомых «начальников по быту»: за пятнадцать, кажется, копеек можно было «освежиться» вонючим одеколоном из уличного автомата.
Наш жалкий «вещизм» провоцировался не только и не столько становлением социальных кодов, «престижностью» тех или иных предметов, обыденным снобизмом или просто повышением доходов, как на Западе. У нас стремление к вещам было одним из немногих средств забвения, видом национального спорта. «Достать!» Это забытое словечко застойного сленга, вкупе с пресловутыми «дают», «выбросили», наполняло жизнь угрюмым оживлением, какой-то лагерной романтикой. Даже поход в продуктовый магазин был авантюрой, покупатель становился конкистадором, надеявшимся на успех и готовым к поражению, и возвращался — независимо от результата — измученным и окровавленным.
Все это было противно, но вовсе мне не чуждо. Мои гонорары росли, у нас завелись деньги. Побегав несколько дней по магазинам, купили «гарнитур» из ГДР (мебель еще не стала настоящим дефицитом), и поблескивающая темным лаком безлико-шикарная роскошь воцарилась среди родных руинных скрипучих обломков. Моя нынешняя ирония, вероятно, неуместна и неумна. Тогда все это было в радость. На смену пещерному быту приходил какой-никакой, а комфорт, убогая роскошь.
Вялость и зависимость мышления (эталоном чаще всего были интерьеры из чешских или восточногерманских фильмов) заставляли поверить в эстетику полированной фанеры, керамических вазочек и линогравюр на стенах. Возникла стилистика быта, где незатейливо сплетались знаки пристрастий: фотографии Хемингуэя, как любили говорить, «с подтекстом в кулаке», или Маяковского, на книжных полках нарочито развернутые на гостя обложки монографий относительно современных художников из магазина «Книги стран народной демократии» и ясно читаемые своею «заграничностью» «сувениры» — хозяева, значит, где-то побывали. Кофе и сухое вино под торшером, тихий звук магнитофона — громоздкого, с «редкими записями» на больших катушках-«бобинах» — решительно вытесняли немудреное застолье с патефоном. Старые креслица и абажуры презирались как синонимы мещанства. Теперь я думаю, в ту пору усталая ненависть к ним происходила от иного, от ненависти к затхлому быту коммуналок с их неизбежной и унизительной теснотой и бедностью.
Я даже в случайных лекциях ратовал за простоту «современного интерьера». «Но может быть, бронзовый бюст Цезаря на полке не так уж плох», — тихо спросил меня старенький профессор не помню уже в каком НИИ. В ответ я сказал что-то вежливое, но саркастической улыбкой дал понять отсталому старцу, как он далек от прогресса… И сколько потом было столь же стадных увлечений — велюровые диваны, стереосистемы, обои под кирпичную кладку. Впрочем, насколько я могу судить, и в Старом, и в Новом Свете жилища мало индивидуализированы. Не мы одни боимся быть сами собой. Иное дело — исчезли обжитые несколькими поколениями квартиры, где вещи имеют историю и хранят память. Но чтобы это вернулось, надобно не одно поколение, прожившее достойную, свободную от нужды и рабства жизнь.
Трагикомическую суть дефицита не исчерпал и великий Райкин. Много позже я прочел умную, добрую и жесткую книгу «Русские» Хедрика Смита, журналиста, в шестидесятые годы жившего в Москве. Советские люди, написано у Смита, не против распределения: «Они не говорят, что система неправильна. Они хотят исключений для себя лично».
Тогда еще мы не понимали, что в нашей стране, по сути дела, деньги не существуют. Так — бумажки, за которые, быть может, выдадут что-нибудь, а может, и нет. Когда в начале девяностых рухнула наша финансовая система и люди, всю жизнь копившие деньги, потеряли сбережения, мало кто мог найти в себе мужество и здравый смысл, чтобы понять: в сберкассах лежали фиктивные вклады, фантомные деньги, об их бессилии трудно было догадаться в пору тотального дефицита, но оно проявилось сразу с наступлением товарного изобилия.
А тогда деньги заменялись блатом. Везде. Существовал блатной телефон для чиновников, по которому такси выезжало немедленно! Такси ведь тогда, дешевое в сущности, оставалось чаще всего недосягаемым. Неподвижные тусклые очереди, лютые и надменные водители — «в парк», «беру заказ», просто наглое «нет, не по пути», подсадки по несколько человек в одну машину, при вызове по телефону — хамство диспетчеров и «в течение двух часов» (только весной 1977-го, когда такси внезапно подорожало вдвое, на добрых полгода таксисты научились улыбаться и перестали спешить в парк).
Необходимость пышно принимать и угощать так называемых нужников — людей, от которых нечто зависело, — определяла многое в жизни и сильно раздула миф о национальном гостеприимстве. «Его надо принять» — эта фраза звучала, поверьте, и там, где жили люди достаточно возвышенные. Денежные взятки на обыденном уровне не были сильно развиты — деньги значили мало, давать их стыдились, не умели и боялись. А вот обмениваться «уважением» и услугами — характерным бартером социализма — пожалуйте! Водопроводчик не довольствовался деньгами, нужна была бутылка, и широкая душа пролетария охотно делилась с хозяином водкой во имя оказываемого уважения — надо было непременно выпить вместе. «Принимали» полезных людей, смущенно говорили любезности людям из торговли. А уж как принимали иностранцев! Зажмурив глаза от страха или робко доложив по начальству о грядущем свидании (напомню, в советские времена существовал закон — в отделах кадров с ним знакомили всех поголовно, — согласно которому каждый, имевший контакт с иностранцем, был обязан сообщать об этом своему руководству), раскидывали настоящую скатерть-самобранку. Любыми способами добывались (использовался весь накопленный блат!) дефицитные продукты, желательно и икра. Ее можно было, имея деньги, надлежащую самоуверенность и развязность, купить в ресторане, предпочтительно через заднюю дверь. Что-то приносилось с рынка, но главным образом брали изобилием. Иностранцы, привыкшие к двум-трем сменам скромных и вкусных блюд, робели перед столом с непременными винегретами, икрой, колбасами, пирогами и пирожками — «а вот еще попробуйте!», борщом («о, борстш!»), блинами («о, блини!»), разнообразными водками и коньяками, подаваемыми одновременно с шампанским под икру и селедку, а то и вкупе с домашней наливочкой.