Однако пока что я был тем самым скульптором, который еще только заказал свою глыбу мрамора. В этот период господствует чистая идея, а не материал «в работе», и дело приходится иметь не с неподатливым веществом, а с чистой игрой мысли, нуждающейся в уточнении, отделке и доводке. Возвращаясь домой по Фицджонс–авеню, я миновал пальму во дворе дома 43 А, не обратив на нее ни малейшего внимания, поскольку всецело углубился в обдумывание замысла — вернее, двух замыслов. Я решил написать наконец роман от первого лица, причем (насколько мне известно — впервые в английской литературе) герой его будет глухим.
Я хотел придать роману больше гуманности довольно грубым приемом, вводя в сюжет образ физически неполноценного человека и тем самым вызывая у читателя жалость и сочувствие. Как писатель, я испытывал откровенный ужас перед тем, что я презрительно именовал «тиранией темы». Мои романы никогда не были «о чем–то» — по крайней мере, о чем–то, легко поддающемся определению; и, разумеется, новый, которому я заранее дал элегантное и трагическое заглавие «Адажио», ни в коей мере не замышлялся как роман «о глухоте». В идее глухого героя меня привлекали чисто формальные трудности, неизбежно возникающие при создании прозы, в которой центральный персонаж лишен возможности, в самом буквальном смысле слова, полноценно общаться со своим окружением. Я также отлично понимал, что подобная ущербность моего героя легко может быть объяснена присущей мне озабоченностью проблемой жертвенности, и критики (по меньшей мере, те из них, что обладают достаточной проницательностью) узрят в этом то, что французы называют effet de signature. Но со всею честностью и откровенностью признаюсь, что соображения эти появились у меня гораздо позже, первоначально же замысел просто «возник» в моей голове точно так же, как и замыслы предыдущих романов, что явственно свидетельствовало об их происхождении из единого источника.
Работалось мне легко и, несмотря на те самые внезапные припадки беспомощного отчаяния, довольно быстро. Я вставал рано, часов около семи. После пары чашек сладкого чая я бегло просматривал почту и усаживался в кабинете за письменный стол, слегка наклонный, как мне больше нравилось. Затем, за исключением короткого перерыва на ланч, который никогда не продолжался более получаса, из кабинета не доносилось ни звука, если не считать тиканья часов в мраморной рамке на каминной полке и мягкого поскрипывания моего вечного пера — удивительно изящной серебряной модели от Картье, которую мне преподнес как–то на Рождество мой французский издатель, — скользившего по страницам рабочей тетради. Где–то между четырьмя и пятью часами я неизменно начинал уставать, или же мне просто не правилось работать при электрическом свете; тогда, не перечитывая написанного, я захлопывал тетрадь и убирал ее в ящик. Именно после этого я совершал свой обычный обход Хита и возвращался домой через час, чтобы ответить на письма, пролистать газету и выпить стакан сухого мартини. Ужинать я садился в полвосьмого, а вечер проводил обыкновенно за чтением или же слушал музыку — по преимуществу немецкую, — включив плейер, тоже рождественский подарок, но уже от меня самому себе. Я завел плейер, поскольку боялся потревожить музыкой соседей — даже не столько потревожить, сколько создать прецедент, на основании которого они будут иметь впоследствии полное право тревожить меня.
Таков был мой распорядок дня. Прекрасно отдавая себе отчет в том, что художник, пусть даже творения его восхищают мир классической строгостью и совершенством, есть всецело продукт романтического мировоззрения, я намеренно культивировал подобный однообразный и лишенный приключений образ жизни, чтобы уравновесить им лихорадочность, присущую вспышкам творческой деятельности. И надо сказать, что, когда день складывался именно таким образом, я бывал счастлив.
Мне даже удалось несколько продвинуться в расследовании происшествия, с которого все началось. Восстановив душевное равновесие, я обдумал произошедшее еще раз и пришел к выводу, что не могу позволить себе оставить эту тайну неразгаданной. Я вновь позвонил моему агенту, спросил его, находятся ли переговоры с журналом уже на стадии заключения контракта, и, узнав, что ничего еще не подписано, сказал ему, что я более не заинтересован в публикации отрывков из моей книги и что впредь все дальнейшие предложения такого рода должны отклоняться с порога. Надо сказать, что этот запоздалый отказ удивил его гораздо меньше, чем высказанное вначале поспешное согласие, — к тому же, вероятно, он имел основания думать, что редактор журнала облегченно вздохнет, избавившись от непосильного бремени, которое он необдуманно взвалил на себя. Итак, он выслушал мое распоряжение, не задавая вопросов, и тут же принялся его исполнять. Таким образом, закрывая скобки, скажем, что вся эта история оставила такое впечатление, словно ее и не было вовсе.
Единственное облачко омрачало мой горизонт ночами мне не спалось.
С незапамятных времен у меня была жутковатая и необъяснимая привычка: лежа в постели и находясь в состоянии перехода от яви ко сну, я создавал в своем воображении целую портретную галерею незнакомых лиц, представляющихся мне в мельчайших деталях с натуралистическими подробностями. Привычка эта уже давно не казалась мне чем–то странным или тревожным — более того, я любил это состояние, потому что следом за ним обычно наступал глубокий сон.
Судя по застывшему на них выражению, лица, являвшиеся мне, были откровенно гротесковые. При этом они обладали невероятной жизненностью и правдоподобием, роднившим их (к этому выводу я пришел, размышляя о них как–то во время моего моциона) с карикатурами Домье, японскими масками и непристойно гримасничающими барочными горгульями и кариатидами. Только явившись, каждый такой образ начинал тут же таять, но некоторые из них оставляли по себе смутное воспоминание, и на следующее утро мне еще удавалось вспомнить те из них, которые произвели на меня наибольшее впечатление.
Но в течение последних нескольких дней волшебный фонарь моих полубессознательных грез начал являть мне совершенно новое лицо, причем черты его, расплывчатые и призрачные, поначалу не воспринимались мною с обычной ясностью. Именно эта размытость и не давала мне покоя: пытаясь пристальнее разглядеть лицо, я терял сон.
Так происходило четыре ночи подряд, но на пятую путем чудовищного напряжения воли, от которого, казалось, вот–вот лопнет мой мозг, мне удалось сорвать покров — впрочем, в последнее мгновение он сам отлетел в сторону, подобно вкладке из тонкой рисовой бумаги, предваряющей картину в старых альбомах с репродукциями, открыв мысленному взору загадочное лицо. Оно принадлежало юноше из виденного мной фильма.
Я открыл глаза и потянулся за будильником, который стоял на тумбочке рядом с кроватью. Был без минуты час. Хотя я почти никогда не курил в спальне, но все же держал обычно на тумбочке пачку сигарет и спички. Не включая света, я извлек одну сигарету из пачки и закурил. Глубоко затянувшись, я выпустил дым из ноздрей, проследив, как он улетает к потолку белыми кольцами, натыкаясь в центре комнаты на луч света от уличного фонаря, стоявшего прямо перед моим крыльцом, напоминая мне, и не случайно, световой конус, образуемый лучами кинопроектора.
Вся эта история взволновала меня гораздо больше, чем можно было ожидать, — не в последнюю очередь потому, что увиденное мной в полудреме лицо принадлежало кому–то, кого я знал наяву. С тех пор как я посмотрел фильм, прошло несколько дней. Если не считать пары реплик оттуда, граничивших с кретинизмом и полностью безграмотных, которые против моей воли застряли у меня в памяти и которые мне приходилось оттуда нещадно изгонять в самые неподходящие моменты во время работы над моей прозой, я полностью забыл о нем. Немного поразмышляв над тем, что бы это могло значить, и решив, что это не значит ровным счетом ничего, я погасил выкуренную только наполовину сигарету, выбросил ее в пепельницу и практически сразу крепко заснул.