В работу мою вмешивались и более заурядные происшествия: так, мне доставили первый авторский экземпляр «Обустройства пустоты», за которым через два дня последовали еще девять, в совокупности составив все, что мне полагалось по договору. Девять экземпляров я отослал в Кембридж, надписав их, что потребовало от меня не меньших усилий, чем сама книга.
Тем не менее у меня был обычай перечитывать напечатанную работу перед тем, как начать рассылать ее, — даже если, участвуя на каждом этапе в создании книги, я уже знал в ней наизусть каждую точку с запятой. Мне требовалось самому увериться в том, что читателя не подстерегают никакие сюрпризы. Я приходил в ужас при мысли, что могу получить от друга письмо, в котором наряду с неизбежными комплиментами будет наличествовать приписка, сочувственная по намерениям, но явно насмешливая по тону, сообщающая о пропущенной строке или напечатанном кверху тормашками абзаце. По прочтении мне было не на что особенно пожаловаться, если не считать одной «буквальной» ошибки, от одного взгляда на которую у меня похолодело в груди. К моему ужасу, фамилия «Бодрийяр», принадлежавшая одному весьма непочитаемому мной «мыслителю», дважды на одной и той же странице превратилась в фамилию «Башеляр», что приводило в контексте к полной бессмыслице. Ошибка эта была тем невыносимее для меня, что, судя по всем признакам, дело было не в небрежности со стороны корректора или наборщика, а в моей собственной невнимательности при чтении гранок Я исправил ошибку во всех подарочных экземплярах и снабдил исправление лаконичным комментарием на полях.
Несмотря на все эти обстоятельства, написание «Адажио» продвигалось успешно. Роман приобретал отчетливые очертания, креп на глазах, словно сжатый в ладони ком снега, избавлялся от лишнего сора и шелухи. Толчком к тому, чтобы заставить героя говорить от первого лица, стало, несомненно, то удивление, которое я испытал несколько месяцев назад, узнав, что прежде я никогда этого не делал. Но кроме того, меня подстегивало желание заставить мой персонаж «говорить» в буквальном смысле слова, противопоставив неуклюжую и невразумительную речь глухого ясности и остроте его рассудка. Я волновался, удастся ли мне на бумаге передать звучание голоса человека, лишенного от рождения слуха, поскольку владение таким приемом, как звукоподражание, никогда не числилось в арсенале моих писательских средств. А если у меня все получится, не сочтут ли это рассчитанным на невзыскательный вкус трюкачеством? Одна из моих соседок была глухонемой, и у нее завязались в свое время приятельские отношения с моей женой. Хотя сам я с ней почти не общался, а овдовев, никогда больше не встречался, но отлично помнил удивительные стонущие звуки, которые она издавала, пытаясь что–то сказать, — такие же, наверное, издает обычный человек, находясь под воздействием обезболивающего, впрыснутого щедрой рукою дантиста. Я набросал в рабочей тетради несколько фраз, а вернее, последовательность букв, воспроизводящих эти звуки, и долго работал над ними, пока не понял, что могу применить их в тексте романа.
Погруженный в свои труды, в возвышенные вопросы творческого ремесла, я воздвиг стену между собой и окружающим миром; по самой своей природе я был склонен к затворничеству, но, вынашивая роман, я превзошел самого себя. За несколько месяцев до описываемых событий в одной компании, где находился и я, разговор зашел о модном и, по общему мнению, талантливом молодом романисте, которому к тому же повезло родиться в семье столь же прославленного прозаика предыдущей эпохи, и когда, отвечая на обращенный ко мне вопрос, я вынужден был признать, что не прочел и строчки, написанной этим автором, мой собеседник воскликнул: «Как! Вы не читали ничего у Н.! Да вы настоящий анахорет!», я холодно ответил, что только дурак не мечтает стать отшельником, укрепив тем самым и без того прочную даже среди моих ближайших знакомых легенду, что я веду жизнь желчного затворника.
На самом деле такое мнение во многом не соответствовало истине — если не принимать во внимание, разумеется, те периоды, когда я интенсивно работал; ведь сражаясь с языком, я никогда не позволял себе отвлекаться на то, что Малларме именовал «гласом толпы». Я переставал читать газеты, опасаясь, как бы мой глаз не заметил, а мозг непроизвольно не зафиксировал какого–нибудь из ряда вон выходящего образчика журналистского жаргона, какого–нибудь заголовка с сальным подтекстом, который мне потом педелями не удавалось бы выкинуть из головы, ибо именно крайняя вульгарность и делала его таким прилипчивым. По той же самой причине я переставал слушать радио, а читать позволял себе исключительно на иностранных языках, да и то авторов, принадлежавших к эпохам слишком отдаленным, чтобы они могли оказать на меня какое–либо нечаянное воздействие.
И все же в один прекрасный день, сидя за столом с пером в руке и погрузившись в бесцельные мечтания, словно школьница, я поймал себя, к превеликому удивлению, на мысли о том, что же случилось с тем самым молодым человеком после того, как его облили кетчупом; кроме того, меня заинтриговала фотография, место действия на которой было мне незнакомым и походило на гараж, а может быть, на одно из тех заведений, которые американцы называют «заправочная станция», поскольку, как мне показалось, на заднем плане виднелись какие–то шланги. Как бы то ни было, праздно рассуждал я, судя по всему, заинтересовавший меня персонаж принимает участие в действии и после происшествия в кафе; вероятно, в дальнейшем он снопа появляется, и не один раз. Кто знает, вероятно, ему даже удается свести счеты с этим ужасным Кори.
В моем сознании сонно мелькнула мысль, что этот мальчик мот бы послужить, хотя бы частично, моделью для героя нового романа (кстати, я впал в мечтательную задумчивость, как раз пытаясь понять возраст и внешний облик протагониста). Я прикинул, как будет смотреться в контексте моего произведения этот гладкий лоб, эти мягкие светлые волосы и, особенно, эта улыбка — улыбка прирожденной жертвы. Впрочем, еще и прежде, дабы облегчить читателю самоидентификацию с персонажем (или скорее, поскольку я не верил в такую вещь, как «идентификация», вызвать у него желание сопровождать героя в его странствиях по лабиринту повествования), я намеревался сделать его юным, внешне привлекательным и пышущим здоровьем во всех отношениях, за исключением уже упомянутого отсутствия слуха. Впрочем, я тут же отбросил посетившую меня идею как смехотворную.
Но и после этого в самые неожиданные и неподходящие моменты, например, вечером, когда я читал, лежа в постели, лицо актера вновь возникало перед моим мысленным взором и заполняло мое сознание, причем, когда я пытался отогнать это видение, оно становилось еще более живым. Я не знал, как к этому относиться. С одной стороны, я кипел от гнева, с другой — происходящее развлекало меня как неожиданное и забавное умозрительное приключение. Удивительнее всего было то, что я не испытывал ни малейшей неловкости при мысли о том, что мое влечение может иметь эротическую природу. Предмет моих мечтаний запомнился мне очаровательным, прекрасным, как цветок, ничтожеством, и если, фантазировал я, девочки–подростки падали в обморок при виде его, то это объяснялось попросту их эмоциональной незрелостью, находившей свое естественное отражение в физической незрелости их идола. Будучи классицистом и по темпераменту и по образованию, я находил постыдным и утомительным столь часто встречавшийся в писаниях моих сверстников и старших собратьев плаксивый неоэллинистический культ эфеба, который заставлял мужчин в летах, вроде Уайльда и Жида, слюняво умиляться над спящими юнцами и, сюсюкая, сравнивать их с нарциссами и асфоделями. Но этот юноша не на шутку завладел моим вниманием, я видел в его лице нечто такое, для чего мучительно не мог подобрать названия, хотя чувствовал, что обязан подобрать. Я ощущал потребность в дотошном самоанализе и необходимость концептуализировать — нет, контекстуализировать (при этом словечке я поморщился, вспомнив о редакторе пресловутого журнала) природу моих чувств.