Но она оказалась, увы, скоротечной. Кори решил, не откладывая дела в долгий ящик, свести счеты с этим «смазливым хлыщом» (как он презрительно выразился, при этом в голосе его звучал такой яд, что я, против своей воли, почувствовал испуг). Тут же завязалась потасовка, в которой более юный из двух кавалеров в силу хрупкости сложения должен был неминуемо проиграть. Окрыленный нечеловеческим воем своих клевретов, а также (как я с превеликим удивлением заметил) улыбкой тупого удовольствия, игравшей на губах Доры Мэй, Кори схватил парнишку за подбитый мехом воротник джинсовой куртки, вытащил его из–за столика и, демонстрируя необузданные инстинкты прирожденного забияки, швырнул на пол кафе. Не обращая внимания на запоздалые и довольно неискренние протесты своей бывшей подружки, он начал искать глазами предмет, которым можно было бы нанести завершающий удар. Взгляд его остановился на дурацкой бутылке в форме томата. С полоумной улыбкой на лице он схватил ее со стола, встал, расставив ноги, над распростертой фигурой и щедро полил противника кетчупом от самой шевелюры до носков белых теннисных туфель.
Рассчитанная на то, чтобы вызвать смех, сцена эта действительно исторгла из зрителей утробный гогот, и, надо признать, зрелище жертвы, распростертой на полу и покрытой с ног до головы противной красной жижей, в то время как мучитель обнимает за плечи Дору Мэй, которая дарит его блаженным кокетливым взглядом, означающим нечто вроде «О мой герой!», было действительно предельно гротескным. Но в моих глазах, очарованных красотой, кетчуп обрел бесхитростное сходство с кровью, а актер — с мертвым Чаттертоном на портрете работы Уоллиса. Несмотря на смехотворную позу, он каким–то образом умудрялся сохранять обаяние, присущее юности.
Я продолжал сидеть в своем кресле, не желая ни оставаться в зале, ни покидать его. Я не мог позволить себе тратить время на заурядную, если не считать неожиданную искру красоты, привнесенную случайно мелькнувшим лицом, подделку и не представляющую интереса, и по идиотизму своему исключительную даже для такого нетребовательного вида искусства как кинематограф. И когда я окончательно понял, что заинтриговавший меня актер вряд ли скоро вновь появится на экране, поскольку основными героями фильма были Кори и Дора Мэй, я вновь поднялся с места, взял свою одежду и, чувствуя приливавшую к щекам кровь, двинулся к выходу из зрительного зала.
Очутившись в фойе, которое оставалось таким же пустынным, как и вначале, я понял, что у меня пропало всякое желание требовать с кассирши деньги и обратно. Дело не только в том, что мне было неловко вступать в беседу с безмятежной маленькой филиппинкой, по–прежнему сидевшей за своим прилавком, пухленькой и желтокожей, похожей на ярмарочные автоматы из тех, в которые нужно кинуть монетку, чтобы привести их в движение. На этот раз мир проявил великодушие, снизошел до меня и подарил мне мгновения блаженства — говорил я сам себе, — дал мне соприкоснуться с красотой, с которой иначе мне встретиться было бы не суждено.
С другой стороны, меня снедало любопытство: мне хотелось наконец узнать, кто же из нас совершил ошибку. Проходя мимо колонны, я снова посмотрел на фотографии, которые разглядывал, когда укрывался под козырьком кинотеатра от дождя. Они по–прежнему висели там, к тому же на стеклянной панели, закрывавшей их, красовалась печатная надпись «На этой неделе». Надо сказать, я окончательно смутился и был уже на грани того, чтобы вернуться обратно в фойе и сообщить о произошедшей ошибке кассирше, когда вдруг догадался обойти колонну и посмотреть, что находится с другой ее стороны. Там точно в такой же стеклянной витрине красовались мои друзья Кори, Киддо и Дора Мэй, а на одной из фотографий я заметил даже пресловутого юного красавца на фоне декораций, которые, как я вынужден был признать, к своему глубокому огорчению, были полностью мне не знакомы и, следовательно, относились к той части фильма, которую я так и не посмотрел. На белых полосках бумаги под фотографиями стояло название только что виденной мной картины — я с еле сдерживаемым возмущением прочитал его. Шедевр именовался «Зуд в штанах — 2».
Решение загадки оказалось ясным как день и, в общем, вполне предсказуемым: в кинотеатре имелось два зала, два экрана и, соответственно, две программы. Я попался в ловушку просто потому, что в дни моей юности большинство кинотеатров ограничивались одним комплектом.
Дождь прекратился. Напротив кинотеатра над мокрой черепицей крыш с противоположной стороны улицы вздымалась увенчанная коньком крыша церкви и заостренный изящный шпиль колокольни, окруженные со всех сторон нежной, влажной, чисто английской зеленью и окутанные легким, полупрозрачным серебристо–серым туманом, словно написанные Моне, надевшим специально, чтобы передать колорит, солнцезащитные очки. Я улыбнулся про себя, представив Моне в черных очках, — образ слишком игривый и китчевый, чтобы я мог позволить себе употребить его в своей последовательно избегающей метафор прозе, но тем не менее типичный для моего частного, интимного, нелитературного мировосприятия и в силу этого представлявший для меня большую ценность, чем многие из часто цитируемых страниц моих произведений. А может, я улыбнулся чему–то совсем иному, но — одним словом, я улыбнулся. Затем, подняв воротник пальто и затянув тугим узлом на шее шарф, не забыв заткнуть его концы под отвороты, поскольку вечер обещал быть на редкость прохладным для этого времени года, я направил свои шаги вдоль по Фицджонс–авеню обратно, в направлении Хампстеда.
За несколько последовавших дней с моим характером произошли удивительные перемены: если раньше я был раздражителен и погружен в себя, то сейчас прямо на глазах становился все более весел и легкомыслен. Еще пару дней меня продолжала волновать история с несостоявшимся интервью: при звуке каждого телефонного звонка (а раздавался он не так уж и часто) я представлял себе, что это звонит соизволивший наконец принести извинения незабвенный редактор. Но журнал так и не подал никаких признаков жизни, словно его вместе с редактором и всеми журналистами поглотила бездонная пучина, первым признаком чего и было происшествие с интервью. Но вместо того, чтобы усилить мое раздражение и неудовольствие, это странное обстоятельство оказало на меня умиротворяющее воздействие, послужив своеобразным противоядием. Я даже потрудился позвонить агенту, но он, как быстро выяснилось, знал немногим больше моего.
Намного важнее был тот факт, что на пути домой меня посетила идея новой книги — нового романа, — причем посетила так внезапно, что даже мурашки пробежали по спине. Идея, возможно, слишком сильное слово для того, что на этом этапе было не более чем сгустком догадок и предположений, путаным лабиринтом незаконченных мыслей. Но предыдущие мои четыре романа возникли столь же случайным образом, лучше всего передаваемым французским эпитетом décousu. Писать их после этого было довольно легко, а последующая отделка сводилась к тому, что принято называть «причесыванием» моей все еще казавшейся мне местами чрезмерно взъерошенной прозы. Именно процесс вызревания доставлял мне больше всего мучений. Формы и ритм будущего повествования требовалось сначала вырубить из грубой глыбы речи. Я знал, что роман скрывается где–то внутри этой глыбы, и испытывал ни с чем не сравнимую пьяную радость, когда его очертания начинали постепенно вырисовываться. Но случались длительные периоды творческой немощи или простой растерянности, когда я впадал в панику, закрывал лицо руками, чуть ли не в буквальном смысле рвал на себе волосы и считал уже себя самым пропащим среди всех пропащих писателей. Хотя эти нервические припадки постепенно стали привычными, они все же меня пугали.