Теперь сомнений уже не оставалось: это была не реклама, это было кино. По какой–то непонятной мне причине я попал совсем не на тот фильм. Сцена сменяла сцену, один пикантный, с точки зрения авторов, эпизод следовал за другим. Поскольку я очутился далеко впереди от основной массы зрителей, мне пришлось повернуть голову, дабы убедиться, что никто, кроме меня, не взволнован. Откровенного энтузиазма по отношению к происходившей на экране ахинее тоже никто не проявлял, но на особо грубые и сальные шуточки, срывавшиеся с губ героев, зал реагировал приглушенными смешками, и нигде не было слышно и признаков тревожного перешептывания, которого было бы не избежать, если б остальные зрители ошиблись так же, как и я. Впрочем, удивляло меня в моих соседях по залу вовсе не подобное очевидное безразличие по отношению к тому, что проецируется на экран. Надо сказать, я находился в полном неведении относительно того, кто именно посещает кинотеатры. Но эти молодые люди (поскольку, за исключением расхристанного бродяги, у ног которого стояли несколько бесформенных мешков, сидевшего особняком примерно в одном ряду со мной, старше меня на сеансе никого не наблюдалось), эти юнцы в кожаных куртках и джинсах, закинувшие ноги на спинки кресел и прикуривавшие сигареты, бросая тем самым наглый и откровенный вызов светящимся табло с надписью «Курить воспрещается», висевшим по обе стороны экрана, с трудом вписывались в мое представление о публике, интересующейся экранизацией романа Форстера, пусть даже сам я всегда и относился к этому произведению как к откровенной халтуре.
Я вновь обратил свой взор на экран. Мотоциклист опять куда–то мчались, вылетая из–за бугра, на который поднималась дорога, с такой яростью и решимостью, что, казалось, на какой–то миг они отрываются от земли и зависают в воздухе — иллюзия, которая, как я подозреваю, достигается съемкой в лоб из низкого положения, а также, вероятно, с помощью специального объектива. Ерзая в кресле, я не смог удержаться от того, чтобы не обернуться и не посмотреть, как реагирует на происходящее публика, хотя результат можно было предугадать заранее. Очевидно, только я попал на другой фильм. При этой мысли благодушное настроение и успокоенность, которые я испытывал с того момента, как вошел в кинотеатр, улетучились если не навсегда, то, по крайней мере, на все ближайшее время. Теперь я смотрел на экран, испытывая глубокое отвращение и к колючим прелестям калифорнийских пейзажей, глупейшим образом гармонировавших с разворачивающимся действием, и к мотоциклам, прислоненным к стене полуразрушенной придорожной забегаловки (сюжет развивался стремительно, не размениваясь на мелочи), и к самим отвратительным мотоциклистам, которые уселись внутри забегаловки за одним столом и накачивались кока–колой под оглушительные звуки музыки, раздававшиеся из музыкального автомата.
С меня было довольно. Я больше не мог оставаться здесь. Кто–то совершил ошибку (очевидно, не я), и теперь следовало исправить ее последствия. Хотя подобная перспектива меня не радовала и я испытывал врожденное отвращение к подобным сценам, мне все же придется потребовать у толстушки филиппинки вернуть деньги за билет. Я быстро схватил пальто и шарф со спинки соседнего кресла и принялся нервно рыться в том кармане, в который, как мне казалось, я положил мою половинку билета. Я уже собирался уходить, уже поднялся на ноги, уже сделал первый шаг, как вдруг нечто, воспринятое не сознанием, а интуицией, словно сама суть происходившего обратилась к моей сути, до того как мое сознание успело постичь, о чем идет речь, приковало к себе мой взгляд и заставило меня замереть на месте.
Следует упомянуть, что за то время, пока я собирался и искал билет, на экране многое успело перемениться. Кори и его мерзкие приспешники услышали разговор шепотом, который происходил за перегородкой, отделявшей их от соседнего столика. Камера взмыла вверх, скользнула по глазам Кори, по его лбу и слипшимся прядям волос, прыгнула за перегородку и продемонстрировала каскад синтетических каштановых кудряшек, тщательно перевязанных пестрой лентой. Какой–то миг видны были только волосы да еще изящно изогнутая глянцевая шейка и смуглые плечи, но затем камера заглянула за правое плечо и показала две руки, лежавшие на пластиковом столе и сжимавшие другие две руки, явно мужские (несмотря на их детскую припухлость), а также стеклянную солонку и бутылку для кетчупа в виде огромного пластмассового помидора. Камера не показывала лиц, но было ясно, что это — Дора Мэй и ее новый приятель (даже я, занятый сборами, понял, куда клонится дело). Наконец Кори, сгорая от желания выяснить, кто этот «козлодой» (негодяй употребил именно этот эзотерический термин) с тонкими и загорелыми пальцами и слегка носовым тембром голоса, который посмел волочиться за его бывшей зазнобой, воровато заглянул за перегородку, и камера, таким же вороватым образом, медленно и по кривой отплыла влево, остановившись только тогда, когда в кадр симметрично вошли два лица — Доры Мэй и ее ухажера.
Именно последнее лицо и привлекло мое внимание. Оно принадлежало юноше лег. на мой взгляд, пятнадцати или шестнадцати с удивительно густыми светлыми волосами, голубыми глазами, прикрытыми роскошными длинными ресницами, прямым носом, не слишком узким, но и не слишком широким, и — блеснувшими лишь на миг, когда губы его приоткрылись в застенчивой улыбке, явно обращенной к зрителям, — ослепительно белыми, хотя чуть–чуть кривоватыми, передними зубами.
Против своей воли я был потрясем совершенной красотой лица мальчишки, и если я не сразу понял причину моего потрясения, то приписывать это следует не смятенному состоянию моей души, но тому факту, что красота эта была парадоксальным образом одновременно утонченной и банальной.
Банальной потому, что, невзирая на необычайное изящество черт, сам морфологический тип этой физиономии давно, если можно так выразиться, утратил авторские права и стал общественным достоянием. Он, как мне кажется, идеально соответствовал специфически американским критериям красоты — иначе говоря, то была красота, не испорченная ни тайной, ни трагедией, ни терзаниями духа, позлащенная красота, ухоженная и беззаботно–беспечная под защитой природных и общественных привилегий, по праву принадлежавших ей, как принадлежит нам наследственность или окружающая среда, — красота, которой это врожденное превосходство, позволяющее не замечать других, менее привилегированных представителей юношества двадцатого столетия, обеспечивает безмятежный блеск глаз, сверкающую улыбку и бархатистый загар кожи. Но красота эта отличалась в то же время, как я уже сказал, утонченностью, поскольку никогда прежде мне не доводилось встречать столь совершенного представителя описанного выше вида — такого, у которого все линии лица соответствовали друг другу так точно и в то же время столь естественно, а отдельные черты, совершенные сами по себе (не исключая кроличьих резцов — маленького несовершенства, которое тем не менее является абсолютно необходимым для идеала), в совокупности составляли совершенный лик. Это была не выражающая ничего чистая поверхность, лишенная глубины, способная скорее служить украшением, чем источником очарования, но если бы кто–то отважился наполнить ее смыслом и волей, то выбрал бы жесточайший и утонченнейший способ, чтобы погубить ее. Вот, подумалось мне, лицо, которое разобьет немало сердец.
Тут я заметил, что до сих пор стою с пальто и шарфом, перекинутыми через руку. Упав обратно в кресло, я, словно одурманенный, продолжал неотрывно следить за экраном. Я не переменил своего решения, я по–прежнему собирался покинуть зал, но, очутившись в ситуации, в которой мой извращенный ум чувствовал себя как в своей стихии — а именно узрев отблеск божественной красоты там, где никто его не стал бы искать, — я решил насладиться сполна нежданной радостью.