Мефодьевича было свое разумение: он считал, что хорошему человеку можно и уступить. Ведь свой же он человек — советский, и ему, живущему в пушно-меховом государстве, в сибирской сторонушке дальней, хочется иметь и богатую теплую шапку, и воротник ворсистый. Меха теперь и в магазине есть, да они «кусаются». Вот он купил себе темную норковую ушанку и заплатил за нее шестьсот рублей. Денег не пожалел, но подумал, что все-таки дорого…
Что говорить, выручал Савушкин близких людей мехами и мог бы хоть кому в этом честно признаться. Но Пее-Хомячихе не продал бы он и линючего зайца. Не принимала душа честного, трудового человека суерукую женщину. А Хомячиха продолжала смолой к нему льнуть. И стал он думать, как бы отвадить ее…
Случилось раз, был Савушкин в игривом и озорном настроении. Жена Марья ушла управляться по хозяйству, а Пея — к нему на порог. И тут же давай просить соболей: на родину к себе собирается, в Молдавию, так ее, мол, родственники просили достать собольков. Хрисанф Мефодьевич выслушал и сказал:
— В Сибири у нас меха — необходимость, а в южной стороне — роскошь. В Молдавии жарко, а в Сибири — морозы.
— Продай, — канючила Пея-Хомячиха. — За ценой я не постою.
— Я всех соболей государству сдал…
Пея ему не поверила.
— Видишь — ковер на стене? — спросил ее Савушкин.
— Вижу…
— Так это мне премию в зверопромхозе дали. Богатый подарок. А подарки такие зря не дают.
Савушкин прошелся по комнате, и куражливая, блажная мысль озарила его: «Разыграю жадную бабу!»
— Соболей сдал, а выхухоль оставил. Хочешь — бери! — И глаз Хрисанфа Мефодьевича лукаво ускользнул в сторону.
— Все шкурки вынай, какие у тебя есть! — приободрилась Хомячиха, и на лобик ее, узкий, пергаментно бледный, сбежали морщины. Видать, сильное торгашеское волнение испытывала она тогда.
Она на дыбки привстала, когда Хрисанф Мефодьевич ушел за перегородку и стал шариться там, хрустеть чем-то. Хрустел и посмеивался. Оно и было над чем… Давненько уже он вздернул на проволоку своего вороватого, обленившегося кота и ободрал. Шкура у кота была просто дивной: черная, с мягкой длинной шерстью, и шерсть — с переливами, как вороново крыло на свету. Просто диковинный кот! Но ведь — не выхухоль же! Выхухоль — маленькая, и в здешних краях она вовсе не водится… Пошутковать вздумал Хрисанф Мефодьевич. Однако и то разумел, что шутковать-пошучивать — на себя плеть покручивать: не теперь, так потом отрыгнется. Думал: «Заломлю ей золотую цену, посмотрю, что с нею будет!» И заломил:
— Сто пятьдесят рублей эта выхухоль стоит!
А Пея-Хомячиха от этих слов даже не вздрогнула: шасть костлявой рукой за пазуху, пошарила там, потеребила плоские груди и… выложила на стол перед ним три зелененьких.
Савушкин, не ожидая такого, шибко смутился. И вдруг стал хохотать — от стыда и слабости сил. Хохочет да тянет кота к себе. А Хомячиха как уцепилась, так и не отпускает: пыхтит, хвост у кошачьей шкуры трещит. Тогда Савушкин возьми и скажи:
— Постой, погоди! Старая ты хавронья! Да это же — кот! Натуральный! Я пошутил… Прости ты меня, шалуна.
Глаза у Пеи-Хомячихи разбежались по сторонам, и она стала похожа на одну заморскую птицу… Он вспомнил: эта была птица-секретарь, которую Хрисанф Мефодьевич видел однажды в Москве, в зоопарке, и на всю жизнь запомнил. Глаза у той птицы вдруг закатывались к клюву, и тут же вдруг разбегались в разные стороны. Каждый глаз у той птицы заморской мог существовать сам по себе… Нечто подобное произошло тогда и с Пеей. К тому же морщины на лице ее становились все глубже и резче, точно кожа рассохлась от неожиданности и растрескалась. И Пеюшка поднялась на Савушкина с воплями и проклятьями:
— Да чтоб тебе, окаянному, последний глаз на суку повесить! Да чтоб тебе оступиться на обе ноги! Да чтоб…
— Пея! — смеялся взахлеб Хрисанф Мефодьевич. — Мне глаз один супостат помог в детстве выбить, едва меня, негодяй, не порешил! Но коли я и в семь лет уцелел, и если судьба мне на всю жизнь единственный глаз оставила, то уж я его до конца своих дней сберегу! И с одним этим глазом я стреляю без промаха…
А Хомячиха продолжала накликать на него еще пущие беды-напасти:
— Пусть коня твоего медведь задерет! Пусть от собаки твоей все звери в норы урыскают! Ни дна тебе чтоб ни покрышки!..
Но тут на шум вошла со двора Марья, повела вокруг строгим хозяйским глазом, так повела — как метлой помела. И Пея-Хомячиха разом осеклась и вылетела за дверь, точно ведьма на помеле.
Марья смотрела на мужа, а тот знай себе все хохотал.
— Что тут случилось, господи? Щекотала она тебя, что ли? — спросила жена.
— Нет. Она мне пророчила последний глаз на сучок повесить. — Он это сказал, кое-как отходя от смеха. — Не-ет, мне мой один кривой дороже брата родного! И один зорок — не надо сорок.
— Зачем приходила она, сказывай! — настаивала Марья.
— Не за холерой же, мать! За выхухолью!
И снова смеяться. И за бока схватываться.
Марья увидела шкуру кота на столе. И поняла, что тут случилось. И напустилась на мужа:
— Дурак! Ну чистый дурень! У Пеи вон какой глаз нехороший. Да, да! Я в это верю! Господи… Черный глаз, минуй нас…
Хрисанф Мефодьевич, слушая речь жены, закрыл лицо ладонью — смех как рукой с него сняло. Вспомнил себя семилетним, когда его шерстобитовский лоботряс один в тридцать первом году чуть живота не лишил. А было-то как…
Конец лета перед близким налетом осени. Дождило и парило, теплынь стояла, грибов всяких понаросло. Мать послала его груздей корзину насобирать. Всегда послушный родителям, Хрисанф пошел за деревню, обогнул небольшой кружок и нарвал груздей — небольших, со студенистою бахромой по краям сырой толстой шляпки. Домой уж собрался идти, как вывернулись тут два шерстобитовских парня —