недоступен: это литература ХХ века, так что в своих опытах я был совершенно независим. Случись сегодня областная олимпиада по литературе, я, пожалуй, заткнул бы тебя за пояс. — Он слегка засмеялся.
— Там, Богдан, не спрашивают ни Тассо, ни Мильтона, — Прасковья ещё раз потрогала его рожок.
— По правде сказать, — он глубоко вздохнул, — я ухитрился хакнуть тамошнюю систему, — в голосе его прозвучала почти детская гордость, — и всё-таки протырился в российский сегмент интернета. Я готов был написать тебе. Хотя вообще-то за это полагалась смерть. Самыми страшными преступлениями в той системе считаются информационные. Узнать то, что тебе знать не положено — это страшнее всех преступлений. Но я решил рискнуть, очень уж тосковал. Подлинно смертельно. Казалось, всё равно… то на это… Словом, хакнул. И легко нашёл известия о тебе, узнал, что ты успешно делаешь карьеру, известный публицист и… и что ты замужем за значительным бизнесменом, даже фотографию увидел всей семьи, Машеньку увидел в платьице в горошек. Я понял, что… что всё кончилось, и тебе лучше меня не знать. Удивительно, но взлом не заметили и мне пришлось жить дальше. Правда, после этого я странно заболел, была высокая температура, которую не могли сбить, галлюцинации, но потом ничего, выздоровел: сильны мы всё-таки, шайтаны. И стал жить. Мне даже сделалось словно бы легче. Наверное, от знания, что с тобой всё в порядке. Работал, придумал кое-что интересное, за что не стыдно отчитаться после смерти перед лицом Светоносного Отца. Смотрел на небо, больше смотреть там не на что. Научился любить тебя как воспоминание.
— Как это? — удивилась Прасковья.
— Очень просто, — он поцеловал её шею. — Погружался в прошлое и проживал заново нашу жизнь: ведь она была такая прекрасная, такая долгая-долгая. Я был счастлив, всегда, каждый день в течение всех этих семи лет нашей жизни. Разве это мало — столько счастья? Ведь мы с тобой так ни разу и не поссорились, и всегда я ждал с радостью тебя с работы. Даже не просто с радостью — с замиранием каким-то. И я снова и снова проживал нашу жизнь, день за днём, шаг за шагом. Я научился чуть ускорять или замедлять эти шаги. Например, я вспоминал, как в самом-самом начале, в театре, ты передала мне программку, и мне безумно захотелось погладить твою чудесную, ангельскую руку, но я, разумеется, этого не сделал: ты бы сочла меня вульгарным приставалой. Вот так я и проживал тот вечер в театре, шаг за шагом. Как мы сидели, как гуляли по фойе, как пошли в буфет, где ты не хотела брать пирожное, чтобы не дай Бог не потолстеть. Я видел это давнее бисквитное пирожное с кремовым узором, с какой-то красной синусоидой посредине и чувствовал, что тебе хочется его съесть, но ты проявляешь волю и характер. Я видел ярко-синие стены, золотые светильники, твои золотые волосы и синюю кофточку. И, знаешь, я был счастлив.
А в другой раз я проживал воскресенье, которое проводил с детьми. Им было пять лет. Ты была в командировке в Италии, во Флоренции, а мы с Мишкой и Машенькой встали поутру, позавтракали, и я повёз их в парк на аттракционы, они тогда были помешаны на всех этих качелях-каруселях. Я заново шёл вместе с ними от дома до метро, мы ехали в метро, по прямой рыжей линии. Я показывал им на схеме, где мы едем. Машенька, кажется, ничего не понимала, но потом показала бирюзовую линию и сказала: «Хочу сюда!». А потом они катались на аттракционах, а я их ждал и ужасно скучал по тебе. Не удержался и позвонил, хотя обычно старался тебя не отвлекать: вдруг ты занята, с кем-нибудь говоришь. Я сказал: «Очень скучаю». А ты ответила: «Я тоже». Я был невероятно счастлив. Золотая яркая осень, наши дети, аттракционы на ВДНХ… Я всё-всё помнил: какой был солнечный день, как кто был одет, хотя, как принято считать, мужчины этого не запоминают. Машенька, в ярко-зелёном пальтишке, была такая ласковая-ласковая, всё вилась вокруг меня, висла на руке. А Мишка был серьёзен и сдержан, спрашивал: «Что такое ВДНХ?», и я старался объяснить. Знаешь, я внутри себя очень по-разному относился к детям. Машенька и ты — это было что-то единое, неразделимое, ангельское. А в воспоминаниях и вовсе всё спуталось, и думал я о вас с Машенькой как о чём-то совсем слитном. Господи, как я вас любил!
— А Мишку? — удивилась Прасковья.
— Ну, Мишка — это что-то попроще: мужик, чёрт. А Машенька ангельской породы. Так я чувствовал с самого начала, когда они только родились.
А потом ты вернулась из Италии и привезла детям деревянного буратино, точно такого, как на картинках в книжке Алексея Толстого, которая принадлежала ещё твоей маме и, кажется, бабушке. Ты сказала, что там везде продают этих буратин, разного размера, это, вероятно, каноническое изображение. Он сидел у нас в кухне на холодильнике.
Прасковья тесно-тесно прижалась к нему, положила голову на шёрстку и очень старалась не плакать.
6
А ближе к утру всё у них случилось. Нежданно и как-то само собой. Было очень долго, печально и нежно. По-осеннему как-то. Совсем не похоже на то, что бывало прежде. Прежде было весело, молодо, победительно. Прасковье нравилось набрасываться на него, покусывать его плечи, нравилось, что он называет её хищницей. «Хищница моя ненасытная!», — шептал он, гордясь и радуясь её радости. А она наслаждалась его крепким, гибким телом. Отдельно — изгибистым чёрным хвостом, которым он иногда шутливо стегал её. В той, прежней, жизни Богдан был чертовски красив, особенно когда загорал, а загорал он, едва выйдя на солнце. Ей было радостно и горделиво, что это стройнейшее и крепчайшее тело совершенно подчинено ей, стремится исполнить любое её желание. Впрочем, желания были незатейливы: быстро, сильно, агрессивно — так ей нравилось. Потом она мгновенно и сладко засыпала: секс был для неё лучшим снотворным. А он вставал и часа два ещё работал. Говорил, что в такие моменты хорошо соображает. Он был чертовски работоспособен.
Всё это было не просто давно — это было с какой-то другой женщиной. Та, что была сейчас, тихонько гладила и целовала его постаревшее, измученное тело, боясь быть хоть каплю навязчивой. Она совсем не искала удовольствия себе, а только любила, любила, любила. Это было совершенно новое чувство, такого она не ощущала никогда. Прежде в центре её вселенной всегда стояла она сама. Растворяться в другом, в других она не умела. Наверное,