— Ага, кумекаю! Ты экономишь, ты…
Он кивнул головой наверх в сторону дома, и я понял, что он имел в виду. Я не забыл о своем чересчур смелом решении нанести визит на дачу Весселя, вот только не знал, как осуществить задуманное, какой предлог изобрести для посещения. Прийти просто и сказать: «Хей, вот и я»? Нет, не пойдет, даже после того что рассказала Герда. А теперь еще и Йо со своими непристойными намеками. Неожиданно подумал о ней, о Катрине Станге, иначе, в ином свете. Увидел, словно воочию, длинные темные волосы, угадал нечто загадочное, томное, возможно, меланхолическое в ее облике; представил то, что объясняло ее одинокую жизнь в доме, в лесу, и что отвечало моему собственному торжественному настрою души, моей тоске по гармонии и слиянию с природой, со всем окружением…
— Ну мне пора, ужин скоро, — сказал я, чтобы закончить этот бесцельный разговор. Да, он был моим товарищем, но во всем грубом, вульгарном, мальчишеском; однако было нечто существенное, что нас разделяло: возраст, разница между тринадцатью и почти шестнадцатью годами, и еще многое другое, недоступное его пониманию.
— Ты, Петер, — сказал он. — Может, научишь меня и танго танцевать? Немножко, чтоб не только вальс умел, а?..
— Да, в общем, могу.
— У меня только пластинки нет такой, с танго.
— Сами будем напевать мелодию.
— Согласен.
— Приходи ко мне в мою избушку.
— О’кей! Завтра?
— О’кей. Завтра до обеда.
— О’кей, прощай.
— Прощай.
Он ушел, и я вздохнул с облегчением. Так было лучше для нас обоих. О недавней потасовке в амбаре мы не вспомнили. Мучительно было бы и для меня, и для него. Не сговариваясь, мы проявили взаимное уважение и понимание.
Я побрел к избушке, держа в руке свернутое в трубку неэстетическое вознаграждение. Подумал, надо бы сжечь этот журнальчик или разорвать на мелкие клочья, пустить по ветру, чтобы картинки не смущали души подростков. Подумал, но не сделал. Разровнял журнал и разложил его, словно под прессом, между матрацем и основанием койки. На всякий случай, а вдруг возникнет потребность. Явное предательство собственных, казавшихся мне незыблемыми принципов, но… вынужденное. Так я успокоил себя и отдался на волю судеб. Созерцал солнечные лучи, падавшие наискосок на стол, покрытый желтой клеенкой. В открытую дверь то и дело влетали и вылетали сумасшедшие мухи, нисколько меня не стесняясь. С места, где я сидел, виделись деревья, окружавшие плотной стеной крошечное строение — мою обитель, которой я был чрезвычайно доволен. Я строил планы и заранее предвкушал преимущества одинокого самостоятельного бытия; буду сам покупать себе в магазине продукты: хлеб, маргарин, варенье и обойдусь без посторонней помощи; буду охотиться, может поймаю глухаря или даже зайца; буду вести здоровый и естественный образ жизни: бегать, совершать длительные прогулки; буду укреплять себя физически. Одним словом, буду сам себе господином. Никому не в тягость! Ни у кого не одалживаться! Они же в Фагерлюнде, пусть думают что хотят. Их дело!
Но когда тетя Линна крикнула, что еда готова, и голод дал о себе знать, я, не рассуждая, помчался к дому. Успокаивал себя, что за покупками идти поздно, что кухня была самым приятным местом, когда солнце клонилось к закату и тени удлинялись. И еще я не сомневался, что у меня, лесного Духа, достаточно сил и воли, чтобы не пойти ни на какие компромиссы, даже если сегодня и поужинаю вместе со всеми.
9.
После ужина произошло то, чего я никак не ожидал.
Я сидел на своем месте на скамье, сосредоточенно смотрел в окно и любовался закатом солнца. Настолько замечтался, что не заметил, как дядя Кристен вышел, увидел лишь, как он вошел с ведрами молока, принес из подвала. И вот тут разыгралось точно такое же представление, что и в первый вечер: большое ведро он поставил в холодильник, а меньшее — на скамью. Стоял весь какой-то поникший, беспомощный. Тетя Линна убрала со стола и принялась мыть посуду — более энергично, чем обычно, и опустив голову, будто горюя. Мухи на подоконнике стихли, но заблудшая оса, благодаря моим стараниям, продолжала бессмысленно метаться по стеклу. Я наблюдал за ней, но думал о своем: о закате солнца, о гармонии в природе; однако в сладкие грезы вторгались постепенно другие негармонические звуки.
Она:
— Иди, пока не стемнело, у тебя ведь дела там.
Он:
— Ну, да. Конечно. Она просила, если позволит время, заглянуть к ней. Не могу же отказать, если просят… Ты знаешь, как это…
— Я думала, Герда Бергсхаген посидит с ребенком. Она ведь там и днюет и ночует.
— Я не знал. Да и она просила. Что в этом дурного-то?
— Дурного, говоришь? Не знаешь, что люди болтают?
— Но, Господи, Линна. Нельзя же принимать всерьез, что болтают.
— Немножко надо. Особенно тебе.
— Мне? Из-за этих бабских сплетен?
— Нет, из-за меня.
— Но, Линна. Ну, что ты сердишься. Ничего ведь не случилось, так?
— Ничего не случилось? С тобой ничего не случилось?
— Говорю, нет! Господи…
— Тогда пусть Петер идет.
Идиллический мир был нарушен. Теперь меня непосредственно втянули в разговор, неприятный и колкий с обеих сторон:
— Что ж, неплохая идея. Если он хочет…
— Петер, хочешь прогуляться вечером? Хочешь?
— Не против, — поспешил я ответить покорно, лишь бы не выдать своего волнения и своей радости. Неужели правда? Неужели мечта осуществима? Сегодня вечером — к домику Весселя! Лучше не придумаешь! Кто разгадал мои потаенные мысли? Кто помог мне?
— Конечно, прогуляюсь. Что мне стоит!
Так сразу, словно с налету, получилось, что я теплым вечером шагал по тропинке, потрясенный, напуганный и одновременно горделивый. Все складывалось в мою пользу, вот только знать бы, что делать и говорить, когда приду. Я шел неторопливо по тропинке, поднимался по крутому склону, поросшему деревьями, обдумывал предстоящее. Лесная тишина и сумерки дали повод для разгула фантазии: рисовались непредвиденные трудности и даже опасности, которые будто подстерегали меня на пути к желанной цели и которые, конечно, бесстрашно и успешно преодолевались. Ручка не особенно тяжелого ведра резала пальцы еще детской руки и укрепляла мысли о самопожертвовании и смелости: я шел к фрекен Станг, нес молоко, которое она, вероятно, давно уже ожидала. Если бы не я, если бы не мое бескорыстие, не видать бы ей молока. Что молоко со всей очевидностью предназначалось для ребенка, я игнорировал в этот миг, так как в моих героических деяниях младенцу не было места. Маленькие дети в моем понимании были лишь объектами выражения преувеличенных аффектов и показных нежностей, особенно со стороны женщин, и эта неестественность в проявлении чувств всегда сильно действовала на меня, иногда даже дурно становилось от одной только близости к детям. Точно такие же ощущения вызывали несчастные: слепые, калеки, нищие. При виде животных: попугая в клетке, воробья в каменистом гнезде, котят, хромоногой собаки, грызуна в ящике в витрине зоомагазина становилось по-настоящему больно. Требовалось сострадание. А подобного рода чувств у меня было в избытке. Я был сентиментален, чрезмерно сентиментален, и потому боялся, что если расчувствуюсь, то сам превращусь в инвалида. И сейчас вот приказал себе действовать тихо и неприметно, забыть, что фрекен Станг, ради которой я мужественно продвигался вперед, несмотря на лишения, невиданные и неслыханные, несмотря на нервозность и напряженное состояние, была матерью.