сорок второго, когда все запасы уже подъели, из колхозных сусеков все выгребли, на ферму пришли военные. Самый главный – худой, нервный дядька в капитанской фуражке – решительно объявил:
– Скотину для фронта забираем.
– Как для фронта? – запротестовал отец. – А у меня здесь что – не фронт? Чем я баб, ребятишек да стариков кормить буду?
У капитана аж глаза из орбит полезли:
– Ты… контра… да я тебя…
Схватились драться, как на ватаге молодые ребята; только отцу-то ведь уже давно за пятьдесят перевалило, капитан стал его одолевать. А под конец еще и прикладом припечатал.
Два месяца провалялся-промучился отец. А в марте, в конце второй военной зимы, они с мамой Пашей его похоронили…
Так что родился Павел, можно сказать, от крепостной девки, а вырос в доме председателя колхоза. И всю свою жизнь, как и полагалось людям его поколения, строил социализм. От души строил!
Где, при каком строе живет он сейчас?!
Все, все вроде в селе и округе по-прежнему: та же речка течет, тот же луг перед речкой, то же солнышко за ней садится (все, что не ими, не людьми, сотворено).
Тот же порядок домов вдоль улицы (а вот это уже – людьми…). Только если раньше обитатели этих домов все, как один, работали в колхозе, то теперь…
Вон у Князевых – сын уехал на заработки в Москву. У Рыбкиных – тоже. Домой приезжают два раза в году; денег, правда, привозят, да ведь жену, детей всего-то два раза в год видят!
Да что Князевы и Рыбкины – у него самого внуки, а Ольгины и Андрея сыновья, тоже в Москве обретаются. Денис, слава Богу, пока неженатый, а у Васьки жена да двое пацанов. Вон их дом – Павлу мимо идти. Крыша не крашена (баба наверх разве полезет? А свекор без руки, а он, дед, какой лазальщик…), изгородка накренилась… Это только то, что с улицы видно. А внутри…
Он, Павел, зашел прошлый раз к снохе, жене внука Василия, – зубами скрежещет баба. Он заикнулся было:
– Зови ты его обратно. Сколь можно?
Как пес кинулась на него:
– Куда?! Куда звать – от безделья спиваться? Кто ему работу здесь припас? Чего ходишь, душу зря бередишь?
Сунул он правнукам по конфетке, да скорее к Ольге.
Сначала он на сноху осерчал: им в свое время хуже было! А на людей не кидались!
…После похорон отца мама Паша как-то сразу ослабла, стала жаловаться на ноги. Корма для Ночки хватило до первого тепла, но до травы еще надо было дожить. Придумали вот что: ходили в ближний лесок и сдирали траву с шалашей, в которых летом жили военные, точнее сказать – новобранцы. Осенью их, наскоро обученных военной науке, отправили на фронт. Шалаши остались бесхозными; вот и повадились они с мамой Пашей таскать с них траву. Сначала ходили оба, потом – он один, потому что мама Паша совсем сдала. До травы дотянули.
А на другую зиму корову кормить стало нечем. Пришлось Ночку зарезать. Ели мясо пополам со слезами…
Ну а на третью военную зиму его уже забрали в депо, на курсы котельщиков. Стали кормить. Утром давали пол-литра молока с хлебом, в обед – жиденький картофельный суп, на второе – ту же картошку, только в виде пюре, или капусту. На ужин – та же картошка или капуста. Ничего, не жирели, но и с голоду не пухли!
Да и работать было способно! Взрослому в паровозный котел или тендер проникнуть сложно, а им, подросткам, в самый раз. Брали с собой свет – чайник с мазутом, в который был заправлен фитиль, рабочий инструмент – молоток да зубило – и с помощью этих нехитрых приспособлений латали пробитые немецкими пулями дыры. Труд был простой, но утомительный. Разнообразие же если какое и случалось, то – отрицательного свойства. Так, однажды он, Павел, едва не сварился: мастер велел повальцевать еще раз дымогарную трубу, давшую течь; полез он в переднюю коробку паровоза, а котел был уже нагрет до пара, до давления в шесть, а то и все семь атмосфер; неожиданно сварочный шов на трубе разошелся еще больше, пар ударил… едва успел выскочить! Еще бы мгновение, и…
К концу войны они, пацаны, стали считаться уже заправскими котельщиками. Когда зимой сорок пятого взорвался паровоз на станции Глубокой, его, Павла, вызвал к себе сам начальник депо: «Придется ехать, браток, – там все котельщики погибли. Тебе шестнадцать исполнилось? Вот видишь – уже жених»…
Стоял февраль, «жених», думая, что долго в командировке не задержится, поехал в соседнюю область в валенках. Ан пришлось задержаться до весны. И когда потекли снега, так однажды промок, что свалился с воспалением легких. Да не простым – крупозным. Отправили его по родной уже железной дороге домой, положили в районную больницу…
Наверно, он уже с жизнью прощался, потому что реальность чувствовать перестал, зато четко видел такую картину: летает он над колонной беженцев (в начале войны через село шел нескончаемый поток беженцев, – может, потому и видел их?), летает и ищет… свою голову. Сознание работало в одном только направлении: во что бы то ни стало он должен сверху увидеть себя, иначе…
Возле него дежурила сиделка, такая же молоденькая девчонка. Дремала, дремала и – бух головой ему на грудь! Тут он и очнулся. И закричал: «Нашел! Нашел!»…
Так что хлебнуть пришлось и кислого, и горького. Но никогда не приходило в голову на кого-то за это обижаться. Разве что – на Гитлера…
А у них, молодых, нынче все виноваты. Президент, отец с матерью, до деда – и то добрались… Нет, не зайдет он нынче к снохе! Не зайдет, но, по здравому рассуждению, согласится с ней, разделит ее горе-злосчастье: разве это ладно, хорошо, правильно, что родное государство вынуждает мужиков уходить, как в старину, на отхожий промысел? Ведь режет оно тем самым семью напополам, не потрудившись подумать, чем это может кончиться, забыв свою же, собственного изобретения, истину: семья – ячейка общества.
К снохе не зайдет, а вот на кладбище… Вот она – дорога; только сверни с проселка в левую сторону.
Все здесь лежат. По селу идешь – меньше знакомых, а здесь – знакомые все. И отец. И обе матери. И жена…
Лиду он привез из командировки. Сразу после войны его отправили на лесозаготовки в соседний район. Он за войну уже повзрослел и впрямь женихом стал: живот, конечно, к спине прирос, но ростом высок, костью широк. Поговорка