не выработал твердых политических взглядов, но со школьной скамьи питает глубокое отвращение к доносам. Пытка допросами продолжалась больше года, но из Попова так и не исторгли оговора товарищей.
Другой такой же юный участник одного петербургского революционного кружка, Швецов, когда в Питере начались аресты, был отправлен в Тифлис — переждать опасное время. Там он немедля вошел в кружок князя Орбелиани и был вскоре арестован и посажен в Метехскую крепость. Однажды в его камеру вошел картинно красивый офицер в черкеске с газырями и белой папахе. По-хозяйски небрежно бросил на стол папаху и сказал:
— Молодой человек, вы попали в опасную компанию, вам грозит длительное заточение. Но вы можете изменить свою участь, если расскажете все, что знаете о князе Орбелиани и о всех причастных к его кружку.
Швецов был вспыльчив. Он заорал:
— Возьмите свою папаху и убирайтесь вон! И никогда не являйтесь к честным людям с подлыми предложениями!
Офицер в белой папахе оказался великим князем Михаилом Николаевичем, а Швецов очутился в карцере, в Метехском подземелье, откуда вышел через неделю с гнойным плевритом.
Рассказывая эти истории, Короленко подводил к тому, что у каждого поколения свои представления о чести и нравственности. Многие аристократы декабристы высказывались с преступной откровенностью, нисколько не щадя товарищей, и униженно молили Николая о пощаде. Ничуть не лучше держались и многие петрашевцы. И дело тут не в подлости человеческой, а в гипнотическом обаянии, какого еще не утеряла государственная власть и сама фигура самодержца, как бы олицетворяющая родину. Как это ни дико теперь кажется, но именно патриотическое чувство требовало от человека говорить всю правду, не щадя никого. Позже, в шестидесятых, этого уже не было, но даже Писарев, клеймивший самодержавный строй и его главу в статье о Шедо-Ферроти, считал сообразным со своим достоинством подать прошение о помиловании, объясняя статью своим легкомыслием и молодостью.
Иное дело семидесятые и восьмидесятые годы. Иные времена, иные нравы, иное понимание патриотизма. Наступила пора, когда не только откровенность с властями, но и просьбы о помиловании считались великим унижением.
Помнится, Владимир Галактионович так подытожил рассуждения:
— И мне кажется лучшим предвестником гибели строя именно это отношение к нему побежденных.
Так почему же надо считать, что Оболешев шел на терзание следствием, на смертную казнь, замененную двадцатилетней каторгой, ради кого-то другого, а не ради своих нравственных представлений? По таким принципам жили десятки его единомышленников и сверстников...
Постыдное утешение! Ведь приговор-то, по сути, вынесен убийце Мезенцева, некоему Кравчинскому-Кравченскому, скрывающемуся под псевдонимом Сабурова. И жестокость его определена самодурством Александра Второго, желающего считать преступника пойманным. От вины не уйдешь. Если числишь себя виноватым перед всеми погибшими и томящимися в застенках, то какова же вина перед тем, кто хотел заслонить тебя собой?
И ничего нельзя изменить. Остается одно — работать, работать, работать...
Роясь в бумагах в поисках записи со слов Короленко о Мышкине, где он говорил об искренности его необычайной, Степняк наткнулся на обрывок письма к Анне Эпштейн, к Анке. Письма давности чуть ли не двадцатилетней. Со всем пылом писал он тогда: «Одно есть счастье в мире и одно несчастье. Это — мир со своей совестью и отсутствие мира с совестью. Все, все остальное — вздор и пустяки. Все можно перенести, не поморщившись, не сморгнувши глазом, все, кроме этого».
Что же, и сейчас двумя руками можно расписаться под этим юношеским кредо. Но так ли ты жил, как обещал, как считал должным?
Когда это началось? Недавно Шишко, товарищ по артиллерийскому училищу, выразился несколько высокопарно, будто в училище Кравчинский отличался «сосредоточенно-революционным настроением». А если попросту — рос на дрожжах Чернышевского и Добролюбова. А еще кружила голову история французской революции, ее герои, каким можно уподобиться.
После училища год в окружной фейерверкской школе под Харьковом — стиснутые зубы, лямка армейская, ни друга, ни единомышленника. Только и было, что гордился своим одиночеством. Не держал в комнате ровно никакой мебели, кроме одной табуретки, на которой сам и сидел. Гостю там не засидеться.
Через год — в отставку. И в Питер, в Лесной институт. О, каким педантом, ригористом он был по первому году в институте! Вставал и ложился спать минута в минуту, занимался по часам, даже чая не пил и других поучал, что чай приучает к разгильдяйству, благодушию, распущенности, что, выпив несколько стаканов, поневоле распояшешься, а распоясанный уже не годишься для дела. Строгий юноша. Забавно вспомнить. Был ли он тогда в разладе со своей совестью?
Вот наконец и запись о Мышкине. Помнится, сам передал Короленко слова Тургенева о Мышкине: «Вот человек!.. Ни малейшего следа гамлетовщины...» Короленко с этим не согласился. Считал, что Мышкин человек обреченный: не было у него самообладания и спокойствия, необходимых для борьбы. Тут же рассказал, как в пересыльной тюрьме на похоронах умершего от тифа Дмоховского Мышкин в церкви подскочил к гробу покойного, произнес пламенную речь и закончил ее словами: «На почве, удобренной нашей кровью, расцветет могучее дерево русской свободы». Все были настолько ошеломлены властным потоком его красноречия, что никто из начальства не решился остановить его. И только когда он кончил, тюремный поп, испуганный и негодующий, закричал: «Врешь, не вырастет, врешь, не вырастет!»
Он представил себе эту трагикомическую сцену — убогую тюремную церковь, скудный свет от высоких, от веку немытых окон, понурую толпу в арестантских халатах, чистенькие мундиры тюремных надзирателей, долговязую патетическую фигуру Мышкина и наскакивающего на него, почему-то представлявшегося маленьким, попика. Он горько улыбнулся.
Работа началась.
Среди ночи он отвалился от стола, потер кулаками слипающиеся глаза, рухнул на диван и, не раздевшись, уснул.
С утра отправился к Волховскому, чтобы вместе набросать план первого номера «Земского собора».
Шли вместе с Фанни, она должна была забрать к себе дочку Волховского Верочку, без нее мужчинам спокойнее работать. Волховский жил неподалеку, и путь к его дому лежал через рельсы одноколейки, делавшей крутой поворот у перехода.
— Противное место,— сказала Фанни,— поезд вылетает из-за угла, надо всегда быть настороже.
— А мне нравится,— возразил Степняк.— Особенно ночью, когда впереди горит огненный глаз. В этом маленьком чудовище есть что-то апокалиптическое, отзвук давних, давних лет... Смотри-ка! Вот и сейчас загорелся...
— Опомнись, Сережа! Сейчас светлый день и ничего не загорелось.
— Верно. Ничего не загорелось. Это я просто недоспал сегодня.
Волховский, влюбленный в Короленко, первым делом поинтересовался, примет ли тот участие в новом журнале.
И пока он составлял список авторов, Степняк с каким-то унылым сердцебиением заново оглядывал