его аскетическую комнату. Слишком похожа на тюремную камеру. Хорошо ли ребенку расти в этом царстве необходимости, в засушенной функциональности человеческого существования? Стол, стул, койка...
Вдруг спросил:
— Ты знал Оболешева?
— Нет, не пришлось. Но мне о нем много рассказывал Веймар в Томске.
— Он хорошо его знал?
— Они же судились по одному процессу. «Процессу 17-ти». И никто не мог понять причину суровости приговора. Ходили какие-то темные слухи, что он был осужден на основании анонимного доноса. Но какой криминал приписывался — тайна.
— А что говорил Веймар?
— Так и он его толком не знал. После суда оба были запрятаны в Трубецкой бастион и подвергнуты каторжному режиму. Перестукивались. Камеры-то рядом...
Степняк вскочил, заходил по комнате.
— Почему ты мне об этом никогда не рассказывал? С удивлением глядя на него, Волховский встал, обнял за плечи, стал ходить рядом по узкой темноватой комнате.
— Сказать по совести?
— А то как же!
— Не говорил потому, что ты никогда мне не рассказывал об убийстве Мезенцева. Ни мне и никому из тех, кого я знаю.
— О чем рассказывать? Это не самое светлое воспоминание моей жизни,— пробормотал Степняк и как-то неуклюже вывернулся из-под руки Феликса.
— Я догадывался. Спрашивается: зачем лезть в калошах в чужую душу? Ведь и Веймар и Оболешев судились по делу об убийстве Мезенцева!
— Ценю твою деликатность. Но что же все-таки Веймар говорил об Оболешеве?
— Он был слабогрудым и на воле. Во время предварительного заключения здоровье его сильно пошатнулось, а десятидневный процесс доконал. В доме предварительного заключения по тюремному расписанию прекращали топить в начале мая. Арестанты мерзли в сыром, холодном полуподвале, и кашель Оболешева принял, как выражался опытный врач Веймар, зловещий характер. Прибавь к этому рацион — два фунта непропеченного ржаного хлеба, щи из серой кислой капусты, два микроскопических кусочка мяса на обед. Каша-размазня и кипяток на ужин. А на несчастном чахоточном серые штаны и куртка арестантского сукна, светящиеся, насквозь выношенные еще предыдущими обитателями. Прибавь душевное состояние в ожидании приговора и никакой возможности отвлечься. В предварилке даже книги не положены.
— Понятно, но я же прошу об Оболешеве!
Волховский удивленно посмотрел на Степняка, но не решился расспрашивать и продолжал:
— Сначала он довольно бодро поддерживал застойную беседу с ближайшим соседом Веймаром. К весне стал жаловаться, что устает от перестукивания, потом все реже и реже стал отзываться на вызовы соседа, и по ночам слышался только его непрерывный кашель. И однажды вечером в конце июля или в начале августа кашель в камере Оболешева прекратился. Началась суетливая беготня в его камеру. Шаги смотрителя, топот жандармских сапог, шарканье надзирателей, послышался жирный голос тюремного доктора Вильямса, потом шуршанье по полу коридора чего-то тяжкого. Видно, волокли тело на мате. Уносили труп Оболешева. В этом Веймар был убежден.
— И это все?
— А что же еще? Умер. Сволокли на тюремный погост. Ни за что. По анонимному доносу. По верховному произволу. Обычная судьба русского революционера.
— Сильно он изменился в тюрьме? Поседел, как ты?
— Откуда мне знать! Веймар описывал, что он был маленький, тщедушный, незаметный... Да, помнится, еще говорил, что на суде он молчал. Ни звука. И только глаза блестели аж красным светом. Огненный взгляд у такого маленького, слабенького. Это поразило Веймара. А почему ты интересуешься? Хочешь писать о нем? Не получится, пожалуй. Мало материала. Тут в Лондоне его никто не знает.
Степняк, не отвечая, ходил по комнате, ерошил волосы. Помолчав, вскинулся:
— Что же мы время теряем? Давай писать письма.
— А план первого номера?
— План через три дня. Люди откликнутся, забросают нас идеями, замыслами. У многих есть, верно, уже готовые статьи.
Целый день он работал с Волховским, а вечером рванулся было к столу, чтобы продолжать уже свою личную работу, и почувствовал себя непривычно усталым, опустошенным. К счастью, пришел Георг Брандес. Знакомство состоялось недавно, но что-то неожиданно родственное, привычное сразу сблизило Степняка с вдумчивым, неторопливым датчанином. Слова «усталость» не было в словаре Сергея Михайловича, но, по-видимому, усталость незаметно подкрадывалась к его организму, и ему доставлял необъяснимое удовольствие разговор о предметах далеких от сегодняшнего дня. К Великой французской революции у него был непреходящий интерес. Брандес в ту пору занимался эпохой французской революции, рассказывал о своих исследованиях, о взрыве ненависти французского простонародья, без разбора влекущего на гильотину своих бывших угнетателей.
— Я читал об одном ремесленнике, жившем в те времена,— сказал он,— с ним делались нервные припадки, когда он слышал слово «кюре» или «аббат». Чуть ли не эпилептические приступы.— Он несколько смущенно посмотрел на Степняка и спросил:—Скажите, а вашими товарищами, русскими революционерами, двигала та же сила ненависти, когда они совершали свои... покушения?
Как ему трудно было найти подходящее слово! Он мог бы сказать — «преступления», «убийства», «нападения», бесцветное казенное выражение «террористические акты». Степняк оценил его деликатность и, улыбаясь, ответил:
— О. нет! Ими двигала только любовь и чувство долга.
— Любовь?
— Да, любовь к своему порабощенному народу и ошибочный метод борьбы с угнетателями.
— Вы называете его ошибочным? Вы, который...
— Который вонзил кинжал?— все так же улыбаясь, живо откликнулся Степняк. — Террор тогда казался единственной возможностью борьбы. На все другие, бескровные способы правительство отвечало виселицами и каторгой. Но мы были слишком торопливы. Дело же не в том, кто — кого. Крестьяне могут только всколыхнуть Россию, менять ее будут городские. А тогда рабочих на нашей отсталой родине было слишком мало.
Брандес слушал его с какой-то молитвенной серьезностью. Помолчав, сказал:
— Рассуждая о России, мы все забываем, что она избавилась от тягот рабства лет тридцать с небольшим. Какая же пропасть между народом и теми, кто хочет его освободить! Как вы думаете ее преодолеть? Каким методом? Что сделать, чтобы вас поняли? Может, и в самом деле — террор?
— Ну нет! Недавно я толковал с одним умным анархистом, который доказывал, что смертную казнь надо отменить на веки вечные. Я не совсем согласен. Почему нельзя отнять жизнь у того, кто отнял жизнь у десятков людей. Это не возмездие — общественная гигиена. Но палачи... Что же это за люди, профессиональные палачи? Надо думать не о тех, кого убивают, а о тех, кто убивает.
— Значит, вы полностью отрицаете террор?
— На исторической сцене вторых представлений не играют.
— И какие же будут новые методы борьбы?
—