Жешуве, Тарнове, Сосновичах, Кракове…
Толпа лютовала во многих местах, но особо отличились Келецкое и Люблинское воеводства. В период между капитуляцией Германии и до осени 1946-го на территории Польши были убиты до полутора тысяч евреев.
Знаменитый погром в Кельце, где до войны проживало 20 тысяч евреев, а после войны вернулись 200 человек, тоже начался с исчезновения восьмилетнего Генрика Блашчика… Вернувшись через два дня, мальчик рассказал, что его «схватили и спрятали евреи, собираясь убить».
Наутро после явления воскресшего младенца закружили по улицам стайки взбудораженных граждан, стремительно слипаясь в плотную бурливую толпу, как слипается в грязную пену в кастрюле поднятая со дна жирная взвесь. Отовсюду неслись надсадные вопли, привычные предвестники резни: «Смерть евреям, убийцам наших детей!», «Завершим работу Гитлера!» – сладкое предвосхищение бойни катилось по улицам, затекало в переулки, билось о запертые двери домов. Впоследствии обнаружилось, что среди погромщиков оказалось немало людей в военной форме и при оружии: головы многих жертв были пробиты рукоятками револьверов. Впрочем, когда толпа выбила двери и ставни, в ход уже пошли народные средства потехи: поленья, камни и заранее припасённые железные колья.
В этой вакханалии зверства было убито до полусотни человек, в том числе дети, беременные женщины, заодно и трое солдат-евреев, получивших высокие награды в боях за Польшу, ну и вишенкой на торте – двое поляков, которых приняли за евреев.
В ходе последующего разбирательства выяснилось, что мальчика отослал в деревню к родственникам отец, предварительно вызубрив с сыном версию исчезновения. Население поуспокоилось, волна народного гнева отхлынула, волоча за собой кровавые ошмётки потехи. Впрочем, мало кого из жертв погрома это уже могло ободрить.
Ходили слухи о причастности к организации резни польских властей и советских спецслужб, так как среди погромщиков было много и украинских милиционеров. Но ходу этим слухам не дали.
Как бы там ни было, после войны Польша, вне всяких сомнений, оставалась самой опасной для евреев страной, тем более что католическая церковь не заступилась за этих несчастных, ни малейшим словом не опровергнув мифы о кровавых жертвоприношениях, якобы совершаемых евреями. Мир, истерзанный войной – самой ужасной в истории человечества, – оказался отброшен в Средние века, и лишь по недоразумению или нерасторопности жители польских городов и местечек не успели запалить на площадях знатные костры для всесожжения недосожжённых немцами евреев.
Вследствие всех этих досадных беспорядков новые польские власти решили «временно собрать» евреев, неосмотрительно притащившихся на родину, на бывших немецких землях.
Семью Страйхман прямо с вокзала перенаправили в Валбжих, бывший Вальденбург…
* * *
Здесь целыми улицами стояли пустующие дома – входи и живи. Почти все здания были целы: Валбжих (Вальденбург) не бомбили.
Живописная громада на горе – замок Ксёндж, костёлы, горделивая ратуша в неоготическом стиле, традиционная Рыночная площадь с каменным фонтаном и памятником то ли курфюрсту, то ли кайзеру; заколоченные харчевни и бары, детские качели в опустелых парках – всё молчаливо ожидало новых горожан.
Очень оперативно, на скорую руку городские власти учредили несколько временных школ, где обучение велось на идише, создали какие-то ремесленные кооперативы, которые немедленно забурлили в поисках сбыта и связей. Скитальцы, за годы войны прошедшие тысячи дорог, перебравшие тысячи нар и нор, сараев и тёмных углов под самыми разными крышами, оказавшись в нормальных условиях (уж в каждом-то доме здесь были кафельные печи, уж на кусок-то хлеба детям можно было заработать собственными руками!) – эти скитальцы были даже рады осесть в каком-то официально разрешённом месте. Извечная обречённость тысячелетнего существования в гетто выпестовала в этом народе извечную готовность к границам и шлагбаумам.
Зельда немедленно взялась за дело. Она вступила в швейный кооператив, сразу окунувшись в привычный успокоительный лепет-стрёкот швейной машинки. «Уж это не Ляби-хауз, – приговаривала она, перекусывая нитку, – не мазанка при Доме визиря! И… не пахота на добрую хозяйку за банку кислого молока».
Их заселили в просторную двухкомнатную квартиру с высокими потолками, уютно обустроенной кухней, с кафельной печью такого тёплого сливочного блеска, что душа согревалась при одном только взгляде на неё. Златка пошла в школу, где сразу завела новых подруг – она, со своим счастливым материнским характером, всегда была окружена подругами и всегда верховодила…
И только Ицик, осунувшийся, отощавший, метался по городку, как лев в клетке, ожесточённо твердя, что не желает спать в чьей-то ещё не остывшей немецкой постели и сидеть на чьём-то немецком табурете, когда «буквально в двух шагах» – его родной дом!
Ещё в Бухаре, готовясь в дорогу, он попросил парикмахера Якуба «сбрить, к чёртовой матери, эти идиотские кудри».
– Зачем так говоришь, бола? Твой красивый башкя тебе бог подарил! Зачем ругаться, ходи так… Я немножькя висок подбрею, ущи-лоб открою, да, лицо станет – уважяемый человек!
– Якуб-акя, сбривай совсем, а то я сам себя обрею! – обещал Ицик.
И старый Якуб по кличке Стрижкя-брижкя, огорчённо цокая и что-то глухо приговаривая по-узбекски, обрил Ицика наголо, так что жгучие глаза на худощавом лице заключённого повергали встречных людей в замешательство.
Тихий Валбжих, при всех удобных условиях жизни, его совсем не остудил.
– Ты какой-то остервенелый, – упрекала мать. – Очнись уже и начинай жить и работать. Тебе что, не хватает здесь Генки Позидиса?
– Не хватает, – хмуро бросал сын.
– Здесь мы так прилично устроены! И, слава богу, наконец мы в Европе…
– …Которая топила нами печи, как чурками, – подхватывал сын, – а сейчас законопатила в очередное гетто.
Едва Ицик заговаривал о возможности «выбраться-разузнать, что и как, разыскать кого-то из старых знакомых отца по часовому бизнесу», мать вспыхивала от ужаса, заливалась слезами, умоляла «оставить её ещё пожить на свете», обещала «сдохнуть, если с ним что-то случится», потому что больше она не вынесет ни одной капли горя! Тут даже довод о Голде не срабатывал, о том, как она, бедная, приходит к порогу дома и некому ей дверь отворить! Мать вздыхала, но отвечала твёрдо: Голда сейчас наверняка где-то в Союзе со своим мужем, – ты же помнишь, как он на неё смотрел? И где сейчас её искать, скажи на милость? Наверное, у них уже дети и своя жизнь; возможно, Голда – важная дама, и ей совсем не нужна бедная еврейская родня из-за границы. Ты не забыл её характерец?
Зельда считала, что всё устроится, просто надо пересидеть тут, в Валбжихе, год-два, просто переждать, когда успокоится время, – оно всегда успокаивается само собой, говорила Зельда.
– Что же устроится, – язвительно спрашивал сын, – и что успокоится? Поляки вдруг нас полюбят, перестанут убивать, вернут всё награбленное?
О зверствах польского отребья ходили кошмарные слухи и душераздирающие свидетельства спасшихся. Рут, четырнадцатилетняя племянница Златкиной учительницы