Он знал, что лень и безделье Мешулама восстановили против него всю деревню. «Но от тебя я мог ожидать, что ты поймешь его лучше, чем все остальные».
«Дедушка тоже его не выносил», — сказал я.
«Твой дедушка никого не выносил, — ответил он. — Только меня, временами, да и тут о его вкусе можно поспорить. А ты смотришь на деревню его глазами и судишь мир по миркинской мерке».
Он посмеялся, довольный своим каламбуром, а потом поведал мне, как Мешулам праздновал свою бар-мицву. Поскольку Песя вечно пропадала в городе, а Циркин-Мандолина уставал от работ по хозяйству, Мешуламу пришлось самому готовить угощенье для товарищей. Он нашел дома в буфете несколько заплесневевших кусков торта, которые остались еще со времен визита Хаима Вейцмана[149], нарезал их тонкими ломтиками и на рассвете принес в класс. Пришедший в шесть утра Пинес обнаружил отчаявшегося мальчика, который тщетно смачивал эти сухие куски слезами и каплями сладкого вина, пытаясь вернуть им хоть какой-нибудь вкус. Учитель тихонько вышел из класса, пошел к себе домой и вернулся с печеньем, намазанным повидлом.
«Твоя мама оставила их у меня на твой день рождения», — сказал он Мешуламу, который знал, что это неправда, но не сказал ни слова.
Все это было записано у Пинеса в его записной книжке, которую он называл «Дневником пастуха». Там, своими красивыми буквами старого учителя, он запечатлел все, что не вошло в наши ученические табеля. Его почерк был так элегантен, а требовательность к написанию букв так велика, что в результате все его ученики писали в точности его почерком. В деревне и сегодня все пишут одинаковыми буквами, и уже были случаи, когда анонимные любовные письма приписывались не тем людям, а в банке не принимали правильно подписанные чеки. Однажды нашу деревню посетил великий Бялик, и Пинес преподнес ему тетрадь со стихами, которые написали в его честь деревенские дети. Поэт был потрясен одинаковостью всех почерков и со смехом выразил предположение, не сам ли учитель исписал всю эту тетрадку. Обиженный Пинес промолчал, но на той же неделе повел своих питомцев на гору Гиль-боа — читать там стихи Черниховского, этого вечного бяликовского соперника.
Я смотрел, как он открывает зеленую калитку и медленно волочит ноги по подъему улицы к дому Левина. Тоня и Рива были последними из пионерок в нашей деревне, а Пинес, Зайцер и Шломо Левин — последними из пионеров.
«Зайцер никогда не отличался особой разговорчивостью, Рахель только и знает, что набивать мне брюхо, а Левин, который в жизни ничего не построил, теперь непрерывно строит козни против меня», — рассказывал он, когда вернулся оттуда ночью и обнаружил меня, сидящего возле дедушкиной могилы.
31
Каждый год Зайцер участвовал в двух торжественных церемониях. В годовщину основания мошава деревенская комиссия по культуре приглашала его подняться на сцену вместе с другими отцами-основателями — честь, которой из всех животных удостаивались только он и корова Хагит. А в праздник Шавуот три аккуратно причесанных мальчика в белых рубашках приходили отвести его во двор Мешулама. Там его с большой помпой запрягали в «Первую телегу», на которую нагружали украшенные гирляндами снопы пшеницы, бидоны молока, фрукты, вопящих младенцев, цыплят и телят. Это был единственный день, когда Зайцер соглашался снять с головы свою старую рабочую фуражку с проделанными в ней отверстиями для ушей и надеть венок из цветов, который придавал ему несколько разгульное выражение.
Когда озлобленному Левину напомнили сейчас обо всем этом, он впал в дикую ярость, обозвал Зайцера «старым паразитом», а потом, все на том же крике, завопил, что однажды ночью он забыл в нашем коровнике номер газеты «Давар», а когда вернулся за ним, обнаружил, что «этот старый паразит» сидит на заднице, расставив копыта и опираясь спиной на ствол смоковницы, и при свете луны просматривает его, Левина, газету!
Этот крикливый спор происходил неподалеку от той самой смоковницы, где привязанный Зайцер стоял рядом со своей кормушкой и водой. Вокруг дерева уже обозначился точный круг твердо утрамбованной его копытами земли, и две преданные цапли, специально присланные из поселений Иорданской долины, задумчивыми, осторожными поклевываниями вычищали его старую шкуру от паразитов. Зайцер опускал свои большие челюсти в бочку с ячменем и вылавливал вытянутыми губами отборные зерна. Что-то вроде тонкой улыбки обозначилось на его лице, и его уши выпрямились над поношенной фуражкой, словно он прислушивался к разговору. Увидев это, Левин разозлился еще больше, подбежал к Зайцеру и ударом ноги перевернул его питьевое корыто. Терпение Авраама лопнуло, и он выгнал дядю со двора.
Назавтра старый Левин появился снова, извинился и вернулся к работе, и Авраам, который тоже раскаивался в своем вчерашнем поступке, зашел ко мне для короткого разговора.
«Мы в большом долгу и перед Зайцером, и перед Левином, — сказал он. — Конечно, мы не отправим Зайцера к шкуродерам, но нельзя обижать и дядю Шломо. Пусть он и не ахти какой земледелец, но без его помощи отец один не потянул бы».
Иоси ненавидел Левина лютой ненавистью, а Ури вообще предложил пустить обоих стариков — что Зайцера, что Левина — на колбасу. Поэтому Авраам попросил меня проследить за ними обоими, и я вскоре обнаружил, что старый дядя завел себе обычай подкрадываться к Зайцеру и отодвигать его поилку, в надежде, что никто этого не заметит, а Зайцер тем временем умрет от жажды.
Время от времени, выпалывая траву возле памятников, я махал рукой старому мулу, чтобы он знал, что кто-то заботится о нем и следит за его врагом. Но Зайцер не отвечал. Со смертью дедушки он потерял последнюю радость жизни, а постоянные преследования и мелкие пакости Левина даже его сделали нервным и угрюмым. Стоило тощему силуэту лавочника появиться в нашем дворе, как старый мул весь подбирался, и, хотя его большая голова по-прежнему оставалась погруженной в кормушку с отборным ячменем, зад его непрестанно поворачивался то вправо, то влево с таким прицелом, чтобы в случае нужды одна из задних ног всегда была наготове.
Для Шломо Левина это превратилось в высоко принципиальную борьбу, и, будучи прекрасным счетоводом, он однажды вечером заявился к Аврааму и предъявил ему «расчетную таблицу», в которой были вычислены все суммы, уже вложенные в «этого зазнавшегося дармоеда».
Вечер был душный, весь наполненный стрекотом и жужжаньем. Через открытые окна мне был хорошо слышен их возбужденный спор. Левин громко, монотонно и язвительно зачитывал ежедневный «Рацион мула»: «Молотый ячмень — восемь килограммов, кормовая вика — полтора килограмма, сена — три килограмма» — и повторял это снова и снова, пока Авраам не велел ему прекратить эту ерунду.
Левин вышел, хлопнув дверью. Сжавшись, как побитый, он прошел, что-то ворча себе под нос, возле казуарины, меж ветвями которой я сидел, и от обиды даже не заметил меня.
Неделю он не приходил, а потом его ответ появился в виде статьи в деревенском листке, в которой он писал об «одной семье, которая содержит бездельника-мула и кормит его отборнейшей пищей в полном противоречии с лозунгом обязательной хозяйственной продуктивности, выдвинутым нашим Рабочим движением».