Вступление
Ястреб шел широкими кругами, разглядывал с высоты своего круженья просторный двор, сверял то, что видит, с тем, что помнил. Скользил взглядом по столам и стульям, белевшим на маленькой лужайке, — ее летняя зелень была ему хорошо знакома. Всматривался в старого пса, развалившегося под красной гуявой, — названия дерева он не знал, но помнил, что оно единственное такое на всю деревню. Потом снизился над стенами, которые скрывали нас от людских глаз, но не от обитателей неба.
Мгновенье парил на месте — черные лезвия крыльев вырезаны в слепящем блеске летнего неба, хищные когти то втягиваются, то расправляются в ленивом раздумье. Вот так и у нашего Апупы, стоило ему вспомнить о семействе Шустеров, всегда сжимались его огромные пальцы, извещая нас, что он собирается в очередной раз помянуть их матерей, их отцов, все постыдные обстоятельства появления на свет их самих и всё то, что он, Давид Йофе, сделает с ними, «когда придет их черед». Но может, у птицы они втягивались и расправлялись просто так, безо всякой причины? Не знаю, мне ни разу не удалось заглянуть в глубины ястребиных раздумий.
Теперь ястребу уже слышны были нестройные звуки, хотя он не знал, что это здравицы в честь именинника, гул пожеланий и мелодия скрипки, и виден был высокий мальчик в синем васильковом венке, стоящий в окружении родичей и родителей, наряженных в белые праздничные блузки и рубашки. Но так как все они — мальчик, и пес, и гуявы со скрипкой, и венок, и родители с дядьями и стульями [«дед и бабка, тетя с дядей в полном праздничном наряде»[1][2]— никак не походили на желанную добычу, он описал медленный круг и стал удаляться, все выше взмывая на волнах теплого воздуха и снова озирая сверху свои владенья.
Время, великий несправедливец, назначает своим жертвам разные судьбы: что смерти — смерти, что памяти — памяти{1} [что в память — на жизнь, что на смерть — на забвение]. В те далекие времена низкая гряда холмов, что сегодня исчерчена полосами красной и оранжевой черепицы, подступала к западной окраине деревни голыми серовато-желтыми склонами. Строй кипарисов — сегодня они уже срублены — зеленел тогда у их подножья. Широкое шоссе, идущее от перекрестка, где в те дни мирно дремала маленькая железнодорожная станция, а сегодня грохочет торговый центр, тогда было проселочной дорогой, тянувшейся через поля и овраги, и по ней медленно ползла вдали черная точка, вглядевшись в которую ястреб распознал нагруженную телегу и впряженную в нее лошадь, шагавшую так неспешно, будто она располагала всем временем мира, а дорогу давно уже знала наизусть.
Впереди, среди чемоданов и ящиков, сидели худощавый мужчина и молодая женщина. Левая рука женщины держала поводья, правая — левую руку мужчины. Его левая — в ее правой, в его правой — темно-зеленая бутылка вина. Брюки цвета хаки с остро заглаженной складкой, такая же наглаженная светлая рубашка вздувается над худобой тела, загорелая лысина сверкает над умным, до времени морщинистым лицом. А женщина — мальчишеский пробор разделяет коротко стриженные черные волосы, растрепанная короткая челка, сероватая мужская рабочая рубашка. И цветастая юбка — взволнованное поле анемонов.
Хамсин начала лета стоял над нашей Долиной[3]. Душные запахи раздавленных стеблей и перемолотой в пыль земли поднимались из-под колес и кружились в медленном жарком танце. Далекие цикады усердно пилили пустоту. Земля, как обычно в такие дни, пылала. Воздух, как обычно в такие дни, дрожал над нею, будто шептал о любви [будто возвращал ей ответы]. Лошадь пересекла ручей по просеке, которую Апупа годы назад, серпом и мотыгой, проложил в высокой стене тростника, свернула на восток и двинулась вдоль другого берега. Пожилой лысый мужчина что-то сказал. Молодая женщина рассмеялась. Мужчина поднес бутылку к губам, сделал последний глоток и швырнул ее на край пшеничного поля. Ястреб услышал слабый хлопок лопнувшего стекла, и в то же мгновенье — «чик-чак», как говорят в нашей Семье, — на земле сверкнули тысячи темно-зеленых глаз. Раскрылись и погасли, пока он пролетал.
Дорога свернула, прорезала поле с юга на север, раздвоилась. Лошадь выбрала левую ветку, ту, где сегодня розовато-серой полосой кирпичей и асфальта тянется главная улица квартала шикарных вилл, которые мой отец, если б не умер, назвал бы, наверно, «бидонвиллами для богачей» или как-нибудь в этом духе: безвкусное нагромождение арок, столбов, лимонных кипарисов, конечно, а также карликовых кокосовых пальм — тех уродцев, которые я продаю десятками. Стена целует стену, окно выплескивается в окно, а по субботам — гости и мангалы.
Отсюда дорога подымалась к нашей деревне, и ветер, тянувший с северо-запада, играл женской юбкой, наполняя темно-алую глубину анемонов белизной раскаленного воздуха. Этот ветер и сегодня просыпается каждый день в то же самое время и долго потом блуждает по городским улицам, всякий раз удивляясь заново высоким зданиям в центре — куда более высоким, чем те прежние деревенские дома, что еще хранятся в его памяти.
В тот день мне исполнилось пять лет, и этот мой день рождения праздновали так же, как все предыдущие. На моей голове синел сплетенный матерью васильковый венок. Мои щеки были влажными от поцелуев множества Йофов (так именуют себя в разговорах все члены нашего семейного клана). Бесчисленные поздравления взлетали и носились в воздухе, как веселые трясогузки. Но угощение тем не менее стыло на столах. Мама подала гостям одну лишь «здоровую пищу», что на ее языке означало — растительную: изъеденные червями фрукты (она категорически против опрыскивания растений химикалиями), овощи, выращенные на навозе (она категорически против искусственных удобрений), безвкусный и грубый хлеб из цельной пшеницы («питание — это не вопрос удовольствия»).
Накануне вечером она сообщила нам с отцом, что намерена поставить на столы еще и кашу из «квакера»[4]: «Это очень здорово и полезно! Незачем отравлять Семью пирогами!»
Слово «пироги» она произнесла на свой особый лад, и наши с отцом натренированные уши тотчас различили в нем вредоносность белого сахара, мерзость просеянной муки, смертельную желтизну яиц, извивы масляных змей — всё то, что она называла «яды». Любой пирог был для нее злым умыслом, граничащим с преднамеренным убийством, но мой отец, у которого слова «здоровая пища» напрочь отбивали всякое влечение — к еде вообще и к моей матери в частности, — на этот раз не стерпел: